В ушах долго еще звучат слова Зейда. Я и сам плачу, хоть и знаю — слезы не к лицу мужчине. Зато приходит какое-то облегчение. Словно на сердце легла легкая мальчишечья ладонь, и оно теперь бьется размеренно и спокойно. «Будь что будет, — решаю я, — покорюсь судьбе». В комнате ни души, не у кого узнать, где я, как попал сюда и что со мной. Никто не проходит мимо моей палаты. Кажется, я всеми покинут, отрезан от мира, брошен в океан безмолвия.
Комната начинает погружаться во мрак, и вдруг бесшумно открылась дверь и вошла девушка. На ней короткий белый халат. Испытующе посмотрев на меня, она повернула выключатель, зажглась лампа на потолке. Девушка подошла к кровати. Я в упор уставился на нее, но выражение ее лица меня не успокоило: было в нем нечто угрюмое, неприятное. Она рассматривала меня, однако я ничего не сумел прочесть в ее взгляде. Хотел спросить: «Где я?» Но язык бессильно шевелился во рту, и вышло лишь невнятное бормотание. Девушка ничего не ответила, только снова внимательно поглядела на меня. Глянув на листок, висевший у изножия кровати, она выключила свет и закрыла за собой дверь, покинув меня в пучине мрака, боли и страдания. Почему, удивлялся я, она промолчала, даже не улыбнулась мне? Неужто солдат, раненный в бою, не заслужил у соотечественников хотя бы улыбки? Гнев шевельнулся в груди, потом свернулся, как насторожившаяся змея. Комната казалась мне душной и ненавистной, она угнетала меня. И тут я вспомнил, как бывалые люди не раз говорили мне: «Запомни в трудную минуту никто тебе не поможет. Жертвуя собой, человек страдает сам, мучается его семья, прочим на это наплевать». Сперва я не верил им. Что, если они правы? ВДРУГ в мозгу зазвучали другие слова, и каждое ударяло в висок: «Люди с теми, кто стоит на ногах… Люди с теми, кто стоит на ногах… Это верно… Верно… Что же будет со мной?..» Они пробудили во мне мучительную, безнадежную тоску и горечь. Тут я вспомнил отца, да смилуется над ним Аллах, он всегда мне твердил: «Припрячь кирши на черный день, Мухаммед. Если жизнь швырнет тебя на колени, деньги поднимут тебя». «О да, — усмехнулся я, — кирш поднимает меня, и он же меня опускает. Подумать только! Будь у меня кирш и отдай я его медсестре, купил бы небось улыбку для раненого, пожертвовавшего собой ради других…»
«Нет, нет, отец, ты не прав. Нам с семьей и без того не хватает денег на прожитье, где уж тут откладывать кирши? Ты ведь мне не оставил в наследство ни гроша… Вечно ты жаловался мне, сколько раз слышал я, как ты поверял свои горести другим. Знаю, детство твое прошло во времена турецкого ига и гнета пашей. Они скупали землю у крестьян и выкачивали из нее золотые лиры, выплачивая ими ежегодную дань Высокой Порте[5]. Вы платили чужеземным господам своим загубленным детством, растраченной силой своей и здоровьем. Платил ты и в юности, но уже другим хозяевам — французам, служил им как верный пес, взамен получая проклятья и презрение. Выходит, ты расплачивался с господами не только своим здоровьем, счастьем, но и нашим — здоровьем и счастьем твоих детей. Пришла независимость, а ты гнул спину на тех, кто занял место прежних эксплуататоров, прикрываясь словами о «национальном благе». Ты платил и платил, но что же, скажи, получили мы? Нам на долю выпало выслушивать твои жалобы, не смея возразить или хоть пожаловаться самим. И мы теперь тоже платим. Сменился фасад, названия, лозунги, но сущность не очень-то изменилась. Конечно, слово «феодальный» поменяли на более современное, соответствующее духу эпохи и новым понятиям. А нам хотелось, чтобы положение изменилось в корне, наши жалобы были бы услышаны и многое пошло по-другому. Только все осталось как было, просто одни люди заняли место других да подновили вывески. Что же нам оставалось делать? Вот и жуем сегодня алкам[6] да молим Аллаха спасти наших сыновей, пусть хоть они вкусят не горе, а радость. Ну, а жизнь в наши дни, пожалуй, пострашнее, чем раньше. Любой из вас мог на одну лиру купить еды для целой семьи, дневного заработка хватало чуть ли не на неделю. Нынче за одно яйцо выкладывай сорок киршей, а помидорам — недавно еще кило шло за пять киршей — цена теперь две лиры и больше. Ты пойми, отец, человек сегодня не может прокормить семью. Ты улыбаешься? Нет, не завидуй нынешнему феллаху, он тянет и тянет свою лямку. Зато бесчестные чинуши, злоупотребляющие служебным положением, и прочие паразиты процветают по-прежнему. Знаю, времена переменились, только для нас их обличье сурово и мрачно. А жаль, не оставил ты мне ничего на черный день! Было бы чем внуков твоих поддержать, да и сам бы я хоть ненадолго вырвался из тисков. Правда, расставаясь с семьей перед военной службой, я тоже ей ничего не оставил. А двадцать лир солдатского жалованья — их не хватит даже на гуталин. И все-таки я умудрялся посылать пятнадцать лир Зейнаб и детям. А ты говоришь: откладывай на черный день! Нет, я вовсе не мот. Ты меня знаешь — не пью, не играю в карты, на женщин не трачусь. Опять улыбаешься? Знаю, знаю, хочешь напомнить, мол, в самые трудные дни ты вкалывал с утра до ночи да еще экономил на всем, хоть зарабатывал тогда меньше меня. Так-то оно так. Но ты не был кругом в долгу у торгашей-кровососов, а мне от них никуда не деться. Другие пришли времена, отец. Раньше, наверно, у людей еще оставалась совесть, уважение к соплеменникам. Ты бы сегодня только диву давался, глядя на нашу жизнь… Нет, не думай, я вовсе не сгущаю краски. И в мыслях этого не имел. И не оправдываюсь тоже. Как бы тебе сказать…»
Пришлось прекратить этот мысленный спор с моим покойным отцом. На лбу у меня выступил обильный пот, стало вдруг тяжело дышать, и в горле пересохло. Плохо дело, как бы мне тут не помереть. Нет, я должен выжить… ради моих детей… Спор с отцом вымотал меня куда больше, чем приход медсестры. Комната вдруг завертелась, и я провалился в тартарары, оставив где-то наверху госпитальную палату. Она скрылась в сером тумане, растворилась, исчезла…
IV
Я в плену! Я узнал об этом не сразу. Узнал случайно. А может, не такая уж это была и случайность? Однажды я обратил внимание, что сестра, открыв дверь в мою палату, произнесла несколько слов на каком-то непонятном языке. Но кое-что я вроде разобрал и понял потом: она говорила на иврите. Обычно, давая мне лекарство, она была необычайно сдержанна, но в тот день на губах ее играла улыбка, правда, она старалась ее скрыть. Платок прикрывал нижнюю часть ее сурового лица, и все же я залюбовался красотой девушки. Говорят, еврейки — блондинки, у них особой формы нос, но эта походила на моих соплеменниц, лицом ничуть не отличалась от наших девушек. И я отважился снова задать ей вопрос, который не раз задавал в последние дни:
— Где я?
Сестра молча посмотрела на меня, я пытался прочесть ответ в ее глазах — тщетно. Глаза ее напоминали стоячие пруды — неподвижные, непроницаемые. Мне показалось, будто за всем этим — какая-то тайна и она вот-вот раскроется.
— Ответь мне, где я? — настойчиво повторил я. — Вот уж который день я спрашиваю об этом, а ты ничего не отвечаешь! Ты понимаешь меня?
Ответом снова было молчание. Я долго смотрел на нее и волновался все сильнее; это мое волнение походило на морской прибой, он то и дело разбивается о берег, не прерывая своего размеренного натиска. Заметив, что медсестра собирается уйти, я повысил голос:
— Прошу тебя, ответь мне… Только не молчи. Неужели человек не вправе знать, где он находится, пусть даже он чувствует приближение смерти? Что означает всегда твой безмолвный уход, твое обращение со мной? Я ранен, совершенно беспомощен… Неужто для тебя это ничего не значит? Нет, я уже не ждал от нее ответа. Сейчас она, как всегда, хлопнет дверью. Я ощутил, как дрогнули стены и потолок госпитальной палаты. Бесполезны слова, бесполезны! Лучше прикусить свой язык: молчать, не говорить ни слова, сдержать себя. Но я не сдержался, слова хлынули бурным потоком, мчались, как табун диких скакунов.
— Я не могу больше… Даже звери так не ведут себя. Это больница или камера пыток?
Приподняв голову, я вскрикнул и потерял сознание. Когда я очнулся, в комнате было совсем темно, и я не знал, что со мной. Осторожно повернув голову, я почувствовал острую боль. В луче света, пробивавшемся сквозь дверную щель, я разглядел рядом с кроватью тарелку и немного еды на ней. Что за еда — непонятно. Мой взгляд был прикован к двери: быть может, кто-нибудь войдет? Явилась бы хоть одна живая душа! Одиночество особенно сильно угнетает больных и немощных. Я мечтал о приходе сестры. Мне чудилось, будто с ее приходом распадется стена комнаты и появится брешь, а за нею мне откроется будущее. Так пусть же приходит молча, не нужны мне ее слова.
Но когда дверь наконец открылась, ко мне вошли двое мужчин — один с какими-то бумагами, другой с фотокамерой. Трижды они спрашивали меня о чем-то, но я молчал, не сводя глаз с того, который первым подошел к моей кровати. Тогда высокий блондин, он встал рядом с кроватью, изо всей силы ударил меня по голове.
— Не надейся… Раненых и больных тоже пытают. Упорствуют только идиоты…
Наступила недолгая пауза. Слова блондина врезались мне в мозг. Нет, от этой беспощадной, страшной правды не отмахнешься. Передо мной вдруг замелькали картины прошлого… Вот он, тот роковой день, когда я услыхал о войне… Лица родных, друзей, Низара глядели на меня словно из серой трясины отчаяния. Потом я увидел свой дом… скалу, у которой шел бой… Я прыгаю в окоп, над головой свистят пули… Рядом взрывается мина, взметая к небу фонтан земли…
Облизнув губы, я огляделся.
— Значит, я в плену?
Голос мой дрогнул. Рушилась опора, на которой держалась моя вера в себя, в жизнь.
— А ты не знал об этом?
Не помню, сколько прошло времени, прежде чем я заговорил снова. Может быть, целая вечность. Допрашивавший меня мужчина — он насмешливо щурился, разглядывая меня, — вдруг захохотал:
— Ты и вправду не знал?