От Севки Горяева вдруг стало пахнуть так, что Муха зажала себе нос.
Генерал Зуков застрелил какого-то командира батальона Струнина. Тот упал грузно, со стоном, прямо в строю, а не выпав из шеренги вперед либо назад, как другие. Шеренга шатнулась влево. Переступила и Муха, вернее, перетащил ее ближе к себе усатый старик.
– Фамилия!
– Горяев Всеволод! Мама у меня старенькая, товарищ генерал!
Севка задыхался. Зажимая себе нос, Муха еле сдерживала тошноту.
– Трррруссс воооннннюччччий! – выговорил генерал брезгливо. Он стоял в трех шагах от Мухи, но еще не видел ее. Он стоял с наганом в руке и матерился. А Севка слушал его ругань, глядя в глаза генералу и застыв по стойке «смирно».
Муха же вдруг поняла, что сейчас она генерала Зукова убьет. Из своего миниатюрного красивого пистолетика. Застрелит. Пробьет ему туго подтянутое брюхо, перехваченное новым свиным розоватым ремнем с лошадиной портупеей под шинелью, распахнутой по-хозяйски. Продырявит она его – факт. И так же, как из немецкого офицера на просеке подо Мгой, из дыры в туловище генерала Зукова ударит, зашипит, пенясь на песке волейбольной площадки, чужая кровь. Кровь командира Савичева и других казненных окруженцев, и того грузного пожилого человека, чья правая нога, повернутая носком сапога в сторону Мухи, указывала на Зукова.
Да, надо его убить. Он идет вдоль шеренги и стреляет. Он может идти и стрелять, стрелять, пока не кончатся патроны. Но тогда он заново набьет барабан своего нагана. И будет снова стрелять. Пока не кончится шеренга. А потом он выстроит новую шеренгу. И будет снова идти и стрелять. Пока не кончится война. А когда война кончится, он объявит новую войну и будет снова идти и стрелять. Чтобы его брюхо под портупеей всегда оставалось тугим, полным. Он уверен, что вся выпитая кровь останется в нем навек и даст ему вторую жизнь. Третью жизнь. Десятую жизнь.
Сколько ему нужно убить солдат – вражеских и своих, – чтобы стать бессмертным? Он один знает наверняка. И станет бессмертен – на гранитных пьедесталах, на гипсовых тумбах, на страницах книг и на экране кино – на все времена. И никогда, никогда не кончится шеренга, не кончится война. Если сейчас не выскочит из заднего кармашка-жопника с маленьким, теплым от ее замерзшей ягодицы пистолетиком Мухина рука: она сама уже отвела за спину свой локоть и хлопнула по карманчику, проверяя, на месте ли сонный увалень Валек.
Чтобы не выдать себя Зукову взглядом, Муха опустила голову, не слушая больше его матерную трель. На секунду голосок командующего пресекся – словно захлебнулся жаворонок синей глубиной. Муха двумя пальчиками сняла кожаную петельку с вогнутой мужской пуговицы жопника.
Выстрел ее оглушил. Муха отдернула руку, на долю секунды решив, что верный Валька не выдержал, пальнул без команды. Как бы нежданчик перданул.
Севка Горяев рыгнул и длинно выматерился. Голос его медленно переходил в стон и писк. И так же медленно вытягивала шею Муха, уже видя, как быстро чернеет у него на животе гимнастерка, но еще не понимая, что с ним случилось, чем и как испачкал Севке живот командующий. Плюнулся, что ли? Верблюд!
Зуков сделал шаг вправо, в сторону Мухи.
Севка повалился на колени, упал. Подвернувшейся головой он ткнулся в то место, где секунду назад стояли сапоги Зукова. Пилотка съехала с его головы вперед и осталась лежать лодочкой на песке.
На макушке у Севки медленно распрямлялись длинные русые волосы. Он все не хотел стричься, все отращивал шевелюру «Под Маяковского». Часто причесывался, смачивал волосы водой, и чертыхался, прижимая вихры пилоткой. А в тот день, когда подарил Мухе пистолетик, волосы его были смазаны трофейным бриолином – как у американского фон-барона в белой манишке из фильмов Чаплина Чарли. Весь взвод над ним потешался, а Санька брата обнимал, облизывал ему затылок и фыркал, как кот.
Мертвые волосы Севки жили. Они поднимались, вырастали в жесткую щетку – какими и были на самом деле, как он их ни приневоливал ради фасона. На пояснице у Севки, чуть выше ремня, гимнастерка была прожжена пулей. Вокруг отверстия – коричневое пятно.
«Прости меня, Севка!» – кто-то сказал за нее у Мухи внутри. Она снова потянулась за пистолетом, уже спокойно припоминая, достаточно ли спустить предохранитель или надо затвор оттянуть.
Все дни в окружении пистолет у нее был на взводе. На взводе было подгоняемое прерывистым дыханием сердце. Но за вчерашний день в лесном лагере и после ночи детских снов на койке в бывшей школе ржавая пружина в ней ослабла. Даже сейчас, после выстрела генерала Зукова, глядя на шевелящиеся волосы Севкиной шевелюры, она не могла собраться в комок страха и злобы, как следует для боя, чтобы точно отражать и посылать смерть… Взведен или не взведен?
Командующий сделал еще шаг вправо. Муха смотрела на его сапоги, освещенные фарами «эмки». К высоким голенищам прилипли влажные травинки. Муха смотрела на крайнюю травинку – трилистник заячьей капусты. Она так подробно, так полно ощущала ее бархатистые мягкие листочки, острый салатный цвет, нежный свежий вкус с легкой кислинкой, что вдруг захотелось нагнуться и снять с вороненого сапога строенный листок, поднести к губам. Положить его под язык и закрыть глаза.
От этого ей стало смешно. Напрягся низ живота, смех вскинулся к горлу, и Муха выдохнула короткое утробное ворчанье. Вздрогнула плечами, не понимая и страшась своего внезапного смеха.
А потом она все поняла. Волосы-то у Севки шевелятся, так? Значит, он живой, только притворяется. И командующий генерал Зуков притворяется, конечно. Патрончики-то у него в нагане холостые, как пить дать. А гимнастерку на спине Севка порвал в лесу, когда драпали бегом с просеки, где остался смотреть в небо черным своим третьим ненужным глазом убитый Мухой немецкий патрульный офицер с красивым, ни в чем не виноватым ухом – и родинка на мочке такая миниатюрная.
Муха вышла из строя. Наступила сапогом на откинутую руку Севки. Он не шевелился.
– Вставай, поднимайся, рабочий народ! – приказала она. – Ну, ладно тебе, мудило, вставай! Пошутили – и хватит. Уже и не смешно даже! Давай-ка, а то Вальтер Иванович заругает. Слышь? Вставай, вставай, засранец! Товарищ генерал, ну прикажите же ему, бляха-муха!…
Она обернулась к Зукову, вскинула на шутника смеющиеся синие очи. Выгнув кокетливо шею и спину, отклячив тощий зад.
Командующий смотрел на Севку. Рот у него был открыт. Отвисшая треугольная челюсть со вмятиной в середине подбородка, дрожа и срываясь с шарниров, выжевывала хрипящие, шершавые обрывки ругательств.
– Товарищ генерал! – Муха метнула в него искоса убойный взгляд записной кокетки трехлетней, выклянчивающей конфетку с праздничного стола. – Ну же, дядька Зуков, еж твою двадцать!…
Лицо его разом выбелилось и стало сразу же буреть, как бы набирая под лиловой кожей подспудный взрывной багрянец. И так медленно-медленно, словно вздымал он на плечи непомерную тяжесть, командующий подымал голову, все не отрывая взгляда от узкой спины пробитого им насквозь. Но вот, столь же неспешно и томительно, уже пунцовый лицом, как в хорошей баньке после седьмого пара, он стал поднимать свои набухшие веки на Муху.
В глазах его голубых стояли, как стекла, слезы.
– Мамочки! – крикнула она, и схватилась обеими руками за горло, и оцарапала себе шею, отдирая невидимую удавку, захлестнувшую ей дыханье.
И упала лицом в траву. И задохнулась густым зерном песка, влажного от Севкиной крови.
Когда Муха очнулась, ни генерала Зукова, чье строгое, но справедливое лицо плачущего за всех страдальца горело у нее в сердце, давая приятное тепло по всему телу, ни его черной «эмки», ни убитых «предателей» на волейбольной площадке не было. Гимнастерка ее была расстегнута, на голой груди лежал чей-то носовой платок, мокрый, противный.
– Сколько гадов он убил еще? – спросила Муха склонившегося над ней старика с седыми усами.
– Ты последняя была. Ты упала – он только плюнул – и в машину. А убитых даже фамилии не записал.
– Собаке собачья смерть! – Муха зевнула и потянулась. – Севку вот только жалко, ни за что подвернулся под горячую руку. Но это ж закон, все говорят: лес рубят – щепки летят. Даже и Сталин сам неоднократно раз подчеркивал, – она уже застегивалась, протягивая старику ненужный мокрый платок. – Спасибо тебе, дяденька, хорошо я выспалась. Только сон-то был про то же самое: висю над вами всеми, над площадкой этой, и будто вижу, как Зуков, лапочка такая, в машину садится, как убитых уносят, как ты меня поднимаешь…
– Не ври! – старик удивился. – Зачем напрасно болтать? Грех!
– Чего грех-то, если видала своими глазами? Летаю я, значит, над вами, а ты у Севки из кармана платок этот вытаскиваешь, мочишь его из фляжки и мне на грудь – ляп! Что, скажешь – вру? – Муха вскочила, подбоченилась.
– Свят-свят, чо на свете Божьем творится! – старик перекрестился, глядя на Муху с опаской.
– Свят-свят! – передразнила она. – Да из вас всех один только он по-настоящему святой и есть, если хочешь знать, – генерал Зуков. Сам стреляет, а сам плачет – видел? Ведь это же понимать надо все-таки, деревенщина!
– Царство Небесное мученикам! – все крестился старик.
– Неужели не понял еще, что бога никакого нет нигде? – Муха засмеялась. – А еще партийный небось!
– Партию тоже Бог дал! – сказал Плотников Осип Лукич. – И Ленина – Бог. И Гитлера. И Сталина. И генерала твоего святого, ни дна б ему ни покрышки. И тебя мне Бог послал, потому только и остался я живой, что ты в обморок шмякнулась. И ты, значит, дочка, тоже живи. Оставайся при мне. Как у Христа за пазухой будешь всю войну…
И он поцеловал Муху в макушку – как бабушка Александра…
ГЛАВА ШЕСТАЯВ которой товарищ Сталин воюет не выходя из кремлевской звезды, куда ему регулярно подвозят на лифте горячий суп, а Муха сражается в небе блокадного Ленинграда за Родину и Люсю, но вновь не может исполнить секретный приказ генерала Зукова.
Скорость в ту ночь у Чайки какая-то имела место неимоверная, аллюр три креста, буквально. Причем, если честно, сама не беспокоилась ни о скорости, ни о направлении в небе, – само собой, без усилий, без обычного нетерпения, леталось ей и леталось себе. Уж думала даже, все равно, мол, куда занесет, хоть бы и к черту на куличики. Устала, бляха-муха. Готова была даже и к тому, что вдруг окажется опять над Берлином и растерзают птичку к чертовой бабушке серые злые немецкие тетки с дубинами, – плевать, будь что будет. Ни ярости, ни радости боевой, ни пыла в себе не чуяла – одну пустоту без дна. Неслось и неслось сквозь нее небо, помигивали внизу, на темной осенней земле, редкие огоньки, а потом и вовсе повернулась Чайка на спину и на звезды воззрилась, не помня имен созвездий и не примечая своих путей.