— Мы поженимся, папа, — сказала ему Андреа с таким серьезным видом, что Голд преисполнился восхищением, — нравится тебе это или нет.
— Ты изменишь фамилию на Голд? За это, приятель, я осушу свой стакан до дна и дам вам самый квалифицированный совет, на какой способен. Вы никогда не должны называть меня папа, папуля, хозяин, сквайр или милорд. И еще раз запомните, мой друг, пока молоды, ученье лучше серебра и золота. Серебро и золото придут и уйдут, плоды ученья никогда не пропадут. Каждый сам златокузнец… Проклятье, вот как ее звали — Гусси Голдсмит[245]! Моя первая любовь. — При этих словах лицо Коновера неузнаваемо изменилось, и он продолжал, словно погрузившись в самые приятные воспоминания. — Наполните мою кружку, сын мой. Мое сердце переполнено чувствами. На мои глаза наворачиваются слезы. Меня унес поток сладких воспоминаний. Она была еврейкой, очень хорошенькой еврейкой из старинного южного рода в Ричмонде, штат Вирджиния, с крепкими семейными связями в Чарлстоне, штат Южная Каролина. Ах, Гусси Голдсмит. Хотя она и была странноватой, что я понимал даже тогда, но я был сражен насмерть. Ведь мы оба были такими юными. Она любила шить и вязать.
Голд не поверил своим ушам, когда разговор принял такой оборот.
— Вряд ли это может иметь отношение ко мне и Андреа, сэр, — сказал он. — Я полагаю, не ошибусь, если скажу, что мы с Андреа достаточно зрелые люди и отдаем себе отчет в своих поступках.
— Я был ей совершенно безразличен, — сказал Коновер. — Но я был так увлечен, так влюблен, как никогда не был влюблен ни в одну женщину после нее, включая и твою мать, детка. Несмотря на ее постоянное вышивание и вязание и какой-то нездоровый интерес к похоронам и кладбищенским участкам, я ради нее был готов отказаться от всего. Как я боялся того дня, когда мне придется сообщить семье, что девушка, на которой я решил жениться, — еврейка! Не знаю, хватило бы у меня характера сделать это.
— Вероятно, для вас это было чрезвычайно суровым испытанием, — сказал Голд.
Пью Биддл Коновер с сожалением ухмыльнулся. — Мне так и не пришлось пройти через него. Ее семья сочла, что мы им не ровня. Я рыдал, когда мы расстались, я проливал слезы. И, как видите, не забыл ее. Ах, эта сумасшедшая, милая Гусси Голдсмит! С ее шерстью и вязальными спицами! Во время нашей последней встречи я попросил ее написать мне что-нибудь нежное и обещал хранить это всю жизнь, и я помню ее последние слова ко мне, словно они были написаны вчера. «В каждом языке, в каждом сердце есть самые дорогие слова. В английском это — не забудь меня, во французском — la souvenir[246]». Я до сих пор вижу, как она вяжет. Интересно, что с ней стало.
Голд был раздражен неуместным отклонением от темы в сторону каких-то дурацких, сентиментальных воспоминаний и подумал, что Андреа пора вернуть разговор в начальное русло.
— Брюс… — начала Андреа после приличествующей паузы.
— Брюс, — презрительно фыркнул Коновер.
— …должен получить должность в правительстве, — гнула свое Андреа. — Вероятно, в государственном департаменте. Мы хотим, чтобы ты ускорил это, если можешь, и постарался, чтобы это была приличная должность, потому что мы хотим жениться, как подобает, и получить соответствующее место в обществе. Ты ведь хочешь, чтобы я была счастлива.
— Я исполню твою просьбу, — дружелюбно согласился Коновер, — если только это устранит его из моей жизни. Но за это ты должна обещать мне одну вещь. Ты должна пообещать, что если у вас родятся дети и они будут похожи на него, то вы не будете воспитывать их в христианской вере. Убеги от него с любовником, и я добавлю десять миллионов к твоему свадебному подарку. Постой, мне пришла в голову мысль получше. Не убегай от него. Голд, сын мой, ты должен прислать мне имена и адреса всех членов вашего семейства, чтобы я мог связаться с ними по почте. — Он рассмеялся с огромным удовольствием. — Могу себе представить, что за имена там будут. — Если бы у Голда под рукой оказался кухонный нож, он всадил бы его прямо в грудь этого злорадствующего старого мерзавца. Но вместо этого в его грудь саданул стилетом Коновер. — Я, пожалуй, поставлю в дверях черномазого, чтобы он выкрикивал их имена, когда они под ручку будут подходить к моей лестнице.
Эта сценка так живо предстала перед глазами Голда, — «Мистер и миссис Джулиус Голд». «Доктор и миссис Ирвинг Шугарман». «Миссис Эмануэль Московиц». «Мистер и миссис Виктор Фогель», — что он сразу же понял: она никогда не будет сыграна. Он почти не слышал того, что говорил Пью Биддл Коновер дальше.
— Останься пообедать, Андреа, а он пусть возвращается один. Пожелаем ему на прощанье золотухи. Пусть он возьмет «фольксваген». Если не предпочтет верблюда.
Голд предпочел «фольксваген» верблюду и направился в Вашингтон в полубессознательном состоянии морального коллапса. Как низко пожелает он пасть, чтобы забраться на самый верх? — спрашивал он себя в приступе самобичевания. Очень, очень низко, ответил он и настроение его улучшилось; ко времени обеда он почувствовал, что избавился от лицемерия.
Приняв душ и переодевшись, он ринулся в Мэдисон-отель, где, увидев цену улиток форестье, почувствовал, что сам не больше улитки. Он здесь явно был не на месте, и интуиция безошибочно подсказывала ему, что он никогда и не будет здесь на месте. Среди массы людей в переполненном, гудящем зале он был «одинок, как устрица», по образному выражению Чарльза Диккенса, этого скучного, как считал Голд, романиста, чьи увесистые сочинения всегда были слишком длинны, всегда отягощены процессией эксцентричных, однобоких героев, запомнить которых было совершенно невозможно из-за их количества, и всегда изобиловали экстравагантными совпадениями и другими невероятными событиями. Голд все еще полностью не оправился от пережитого им стресса и потому почти не заметил, как, вероятно, самая длинная во всем мироздании тень целую минуту с половиной ползла по его столику, пока не появилась отбрасывающая ее фигура и не остановилась перед ним. Какое-то мгновение Голду казалось, что Гаррис Розенблатт стал самым высоким, самым осанистым, самым совершенным человеческим существом из когда-либо топтавших лик земли. Цвет его кожи был теперь саксонски-белым. Лицо, взиравшее на Голда в молчаливом приветствии, было навечно иссечено крупными жесткими складками, а голос, который услышал Голд, был тверд, как кремень.
— У меня времени только на то, чтобы опрокинуть рюмочку, — сурово сказал Гаррис Розенблатт с таким выражением, что Голду показалось, будто это он нарушил чье-то уединение; потом, наморщив лоб, Розенблатт уселся на стул и окинул помещение взором человека, который всегда начеку, потому что печенкой чувствует всевозможные ужасы, повсюду подстерегающие его. — Сегодня в министерстве финансов о тебе говорили много хорошего, Брюс, очень хорошо отзывались о твоем отчете по работе президентской Комиссии.
— Им понравился мой отчет?
— Мне он тоже понравился, хотя я его и не читал. Тебя нужно поздравить. О нем все хорошо отзываются.
— Гаррис, я не писал никакого отчета, — сказал Голд.
— Отчеты такого рода мне и нравятся больше всего, — сказал Гаррис Розенблатт. — Нет ненужных расходов.
— Даже если я ничего не сказал?
— Ты ничего не сказал — и тебя никто не критикует. Если ты ничего не сказал, то ты сказал это хорошо, и это хорошо говорит о тебе.
— Гаррис, я только что вернулся от Пью Биддла Коновера. Ты и правда на прошлый уик-энд пристрелил его собаку?
— Правда, — Гаррис Розенблатт при этом признании гордо ухмыльнулся. — У нас, наездников и охотников, есть такой старый обычай — пристреливать лучшую собаку после успешной вылазки. Это помогает не впасть в гордыню и приучает не придавать большого значения нашим материальным ценностям.
— Ну, и что ты при этом чувствовал? — спросил Голд.
Гаррис Розенблатт хорошо подумал, прежде чем ответить:
— Не знаю.
— Гаррис, тебе известен какой-нибудь способ, каким я мог бы сколотить себе состояние, не делая при этом никакой работы?
— С моей стороны было бы неэтично давать ответ.
— Неэтично давать ответ или неэтично говорить, что ты знаешь такой способ? Что ты имел в виду?
Ответом было:
— Не знаю. Но у меня есть информация для служебного пользования, которую ты можешь употребить к своей личной выгоде, если хочешь. Правительство постарается сбалансировать бюджет или ему придется горько пожалеть.
Голд плыл по течению.
— Как я могу этим воспользоваться к своей личной выгоде?
— Не знаю.
— Гаррис, ты занимаешься облигациями. Недавно у нас в стране был министр финансов, Уильям И. Саймон, который до прихода в правительство зарабатывал на муниципальных облигациях от двух до трех миллионов в год. Что, черт возьми, можно сделать с муниципальными облигациями, чтобы они давали два или три миллиона в год?
— Я правда не знаю.
— А что ты с ними делаешь?
— Выжимаю из них два или три миллиона в год. — Гаррис Розенблатт поднялся. — Мне пора. Как поживает Либерман?
— Все такой же гробба[247], все такой же жлоб.
— Я не понимаю на идише, — сразу же сказал Гаррис Розенблатт Голду, — а все слова, которые знал ребенком, давно забыл. Хотя, — продолжил Гаррис Розенблатт, понизив голос, в котором послышались доверительные нотки, — когда-то я и был евреем.
— А я когда-то был горбуном.
— Просто удивительно, — радостно воскликнул Гаррис Розенблатт, — как мы оба сумели измениться!
ГОЛД снова чувствовал себя одиноким, как устрица, на сей раз на семейном обеде, и он поклялся себе, что это последний семейный обед, на котором он присутствует; он сделал это еще до того, как Сид простым упоминанием совершенно невинной гипотезы впутал его в историю с Исааком Ньютоном:
— Сила, приложенная в одном направлении, вызывает равную противодействующую силу, имеющую противоположное направление.