– Что с вами? – спросил какой-то прохожий.
Я поспешил прочь, не отвечая и прикрыв лицо руками.
Я пришел на пристань. С большой барки под русским флагом выгружали уголь; я стал разбирать название: «Копегоро». Долгое время развлекался тем, что наблюдал за этим иностранным судном. Очевидно, оно уже почти разгрузилось, и, несмотря на балласт, шкала на борту показывала уже девять футов над водой, и когда тяжелые сапоги грузчиков стучали по палубе, судно отзывалось протяжным гулом.
Солнце, свет, соленое дыхание моря – вся эта интересная и веселая жизнь возбуждала меня, и кровь бодрей струилась в моих жилах. Вдруг мне пришло в голову, что я, пожалуй, мог бы прямо здесь сочинить несколько сцен для своей пьесы. И я вынул бумажки из кармана.
Я стал придумывать слова, которые хотел вложить в уста монаха, – слова, пылающие яростной нетерпимостью; но мне это не удавалось. Тогда я оставил монаха и стал сочинять речь, с которой судья обращается к осквернительнице храма, написал полстраницы и бросил. Настоящего пафоса не получалось. Люди вокруг меня трудились, гремели лебедки, скрипели вороты, звякали цепи, и все это никак не отвечало мрачной, затхлой атмосфере средневековья, которой была проникнута моя пьеса. Собрав бумажки, я встал.
Но все же я сдвинулся с мертвой точки и был совершенно уверен, что, если ничего не случится, дело пойдет на лад. Только бы найти какое-нибудь пристанище! При этой мысли я остановился посреди улицы, но не мог вспомнить ни одного спокойного местечка во всем городе, где мне можно было бы пристроиться на время. Не было другого выхода, кроме как вернуться в «Пансионат для приезжих». От одной этой мысли меня начало корчить, я твердил себе, что так не годится, но плелся все вперед, туда, куда путь мне был заказан. Конечно, это презренно, сознавался я себе, это унизительно; но ничто не действовало. Правда, я человек не гордый, я должен прямо сказать, что на свете нет существа смиренней меня. И я продолжал путь.
У двери я остановился и еще раз все взвесил. Будь что будет, надо рискнуть! Разве все это не презренная суета? Во-первых, мне нужен приют всего на несколько часов, а во-вторых, накажи меня бог, если я еще когда-нибудь переступлю порог этого дома. Я вошел во двор. Шагая по неровным булыжникам, я все еще колебался и чуть не повернул назад от самых дверей. Я стиснул зубы. Прочь, неуместная гордость! В худшем случае, я принесу извинения, скажу, что пришел проститься, как того требует вежливость, и условиться, когда я отдам должок за квартиру. Я открыл дверь прихожей.
Войдя, я застыл на месте. Прямо передо мной, в двух шагах, стоял сам хозяин, без шляпы и без куртки, и подглядывал в замочную скважину за тем, что происходило в комнате. Он сделал мне знак рукою, чтоб я стоял тихо, и снова стал подглядывать в замочную скважину. При этом он смеялся.
– Подите сюда! – сказал он шепотом.
Я подошел на цыпочках.
– Смотрите! – сказал он, дрожа от безмолвного смеха. – Загляните-ка туда! Хи-хи! Видите, лежат! Взгляните на старика! Вам видно старика?
В комнате, на кровати, прямо против меня, под олеографией, изображавшей Христа, я увидел двоих – хозяйку и приезжего штурмана; на темном одеяле белели ее ноги. А на кровати у другой стены сидел ее отец, разбитый параличом, и смотрел, опираясь на руки, скорчившись, как всегда, не в силах шевельнуться…
Я повернулся к хозяину. Он с трудом сдерживался, чтобы не расхохотаться. Двумя пальцами он зажимал себе нос.
– Видели старика? – шепнул он. – О господи, видели вы старика? Сидит и смотрит на них! – И он снова нагнулся к замочной скважине.
Я отошел к окну и сел. Это жестокое зрелище совершенно расстроило мои мысли, уничтожило мое вдохновение. Но какое мне дело до всего этого? Если сам муж мирится с этим и даже потешается, то у меня нет ни малейшего основания негодовать. Что же до старика, то о нем нечего беспокоиться. Он, верно, видел это уже не раз; быть может, он попросту спал сидя или даже уже умер, бог его знает. Я ничуть не удивился бы, если б узнал, что он мертв. И моя совесть успокоилась.
Я снова достал рукопись и попытался отогнать все постороннее. Фраза в речи судьи была оборвана на половине: «Так велят мне бог и закон, так велит мне совет мудрых мужей, так велит мне моя совесть…» Я смотрел в окно, придумывая, что же велит ему совесть. Из комнаты донесся негромкий шум. Ну, это меня не касалось, нисколько не касалось; а старик, быть может, умер, он умер сегодня в четыре утра; стало быть, мне совершенно безразлично, что там за шум. Но зачем же я, черт возьми, думаю об этом? Спокойствие!
«Так велит мне моя совесть…»
Но все словно были в заговоре против меня. Хозяин, подглядывая в замочную скважину, не мог удержаться, время от времени я слышал его подавленный смех и видел, как он весь трясется; и еще меня отвлекало то, что происходило на улице. По другую ее сторону играет на солнце маленький мальчик; спокойно и беспечно он связывает полоски бумаги. И вдруг он вскакивает с сердитым криком: пятясь, он выходит на середину улицы и глядит на рыжебородого человека, который высунулся из окна во втором этаже и плюнул ему на голову. Малыш плачет от злобы и беспомощно ругается, а рыжебородый хохочет в окне: так проходит минут пять. Я отворачиваюсь, чтобы не видеть слез мальчика.
«Так велит мне моя совесть…»
Я никак не мог сдвинуться с места. Наконец все начало путаться. Мне казалось, что даже написанное прежде никуда не годится, что весь мой замысел – сплошной вздор. Нельзя говорить о совести в средние века, совесть впервые изобрел учитель танцев Шекспир, следовательно, вся речь судьи неправильна. Стало быть, мои бумажки можно выбросить? Я снова пробежал их, и мои сомнения тотчас же разрешились; я нашел великолепные места, порядочные куски, обладающие исключительными достоинствами. И в моей груди снова всколыхнулось пьянящее желание взяться за дело и кончить пьесу.
Я встал и пошел к двери, не обращая внимания на хозяина, который махал руками, показывая, чтобы я не шумел. Исполненный непоколебимой решимости, я вышел из прихожей, поднялся по лестнице на второй этаж и вошел в свою прежнюю комнату. Ведь штурмана там не было, кто же мог мне помешать побыть здесь немного? Я не трону его вещей, не воспользуюсь даже столом, а просто посижу на стуле у двери, с меня и этого довольно. Я быстро раскладываю бумаги у себя на коленях.
Несколько минут все идет как по маслу. В моей голове одна за другой возникают отделанные в совершенстве фразы, и я пишу не отрываясь. Я заполняю одну страницу за другой, стремительно продвигаюсь вперед, иногда тихонько вскрикиваю, восхищаясь своим порывом, и почти совершенно забываюсь. Я слышу в эти мгновения лишь собственные радостные возгласы. И вот мне приходит в голову счастливая мысль о церковном колоколе, его звон должен прозвучать в одном месте моей пьесы. Все идет Великолепно.
Вдруг я слышу шаги на лестнице. Я дрожу и едва сдерживаюсь, я насторожен, робок, готов ко всему, меня все пугает; мои нервы взвинчены от голода; я взволнованно прислушиваюсь, зажав в руке карандаш, и не могу больше написать ни слова. Дверь отворяется; входят двое, которых я недавно видел внизу, в замочную скважину.
Не успеваю я извиниться за свое вторжение, как хозяйка кричит, удивленная, словно с луны свалилась:
– Господи боже ты мой, да он опять здесь!
– Простите! – говорю я и хочу кое-что добавить к этому, но мне не дают продолжать.
– Убирайтесь вон, не то, видит бог, я позову полицию!
Я встал.
– Но ведь я хотел только проститься с вами, – бормочу я. – И мне пришлось подождать. Я ничего не тронул, я просто посидел здесь на стуле…
– Это не беда, – говорит штурман. – Какого дьявола? Оставьте его!
Когда я спустился с лестницы, мною вдруг овладела бешеная ненависть к толстой, отяжелевшей женщине, которая шла за мной по пятам, торопясь меня выпроводить; я застыл на миг в неподвижности, и на языке у меня вертелись самые ужасные ругательства, которые я готов был швырнуть ей в лицо. Но я вовремя опомнился и смолчал, смолчал из простой благодарности к незнакомому человеку, который шел за ней и мог услышать это. Хозяйка наседала на меня сзади и беспрерывно ругалась, отчего ярость моя росла с каждым шагом.
Мы вышли на двор, я шел медленно, все еще колеблясь, стоит ли связываться с хозяйкой. Бешенство душило меня, самые кровожадные мысли лезли в голову, я готов был убить ее на месте, ударить ногой в живот. В воротах я сталкиваюсь с рассыльным, он кланяется мне, но я не отвечаю; он обращается к хозяйке, и я слышу, что он справляется обо мне; но я не оборачиваюсь.
Едва я выхожу за ворота, как рассыльный нагоняет меня, снова кланяется и просит обождать. Он передает мне письмо. Я машинально вскрываю конверт, и оттуда выпадает бумажка в десять крон, но письма никакого нет.
Я смотрю на рассыльного и спрашиваю:
– Что это за шутки? От кого письмо?
– Право, не знаю, – отвечает он. – Какая-то дама велела снести это вам.
Я остолбенел. Рассыльный уходит своей дорогой. Тогда я кладу бумажку обратно, комкаю конверт, поворачиваю назад, подхожу к хозяйке, которая все еще глядит на меня из дверей, и швыряю ей конверт в лицо. Я ничего не говорю, не произношу ни звука, только, обернувшись через плечо, я вижу, как она разворачивает скомканную бумажку…
Вот это – достойное поведение! Никаких разговоров, ни слова этой дряни, преспокойно скомкать крупную ассигнацию и швырнуть в лицо своим врагам. Вот это называется вести себя с достоинством! Поделом им, скотам!..
Когда я вышел на угол Вокзальной площади и Томтегатен, улица вдруг закружилась перед моими глазами, в голове у меня раздался гул, и я, едва не упав, прислонился к стене. Я никак не мог двинуться дальше, не мог даже выпрямиться и оставался скорченный; как я привалился к стене, так и остался, чувствуя, что начинаю терять сознание. Это изнеможение лишь усиливало мою безумную ярость, и я топал ногами. Чего я только не делал, чтобы прийти в себя, – стискивал зубы, морщил лоб, ворочал глазами, и это как будто помогло. Мои мысли прояснились, я понял, что близок к гибели. Я оттолкнулся руками от стены; улица по-прежнему плясала вокруг меня. Я стал всхлипывать от бешенства, изо всех сил боролся с этой напастью, отважно удерживаясь на ногах: я не хотел падать, я хотел умереть стоя. Мимо проезжает повозка. Я вижу, что в повозке картофель, но в бешенстве, из упрямства, я вбиваю себе в голову, что это не картофель, а кочаны капусты, и я с ожесточением клянусь, что это – капуста. Я отлично слышал собственный голос и сознательно продолжал божиться, уверяя, что эта нелепость – истинная правда, ради нелепого удовлетворения от ложной клятвы. Опьяненный этой чудовищной ложью, я поднял три пальца и дрожащими губами клялся во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, что там была капуста.