Зажмурившись, подошёл отец Павел к распахнутой серебряной раке. Бережно, как хирург, отделил он копьецом главу Преподобного от шейного позвонка. Позвонок сладко щёлкнул. Тут же, в четыре руки с графом Олсуфьевам опустили они череп в полотняный мешок: Олсуфьев удерживал края мешка, Флоренский опускал. Уже не торопясь, спрятали главу Преподобного в той же ризнице в недоступном постороннему взгляду месте у восточной стены. И сразу поспешили в склеп князей Трубецких, чтобы довершить подмену. Там справились быстро: череп одного их князей, занял место черепа Сергия Радонежского. Как только справились – снова появился во дворе Лавры некто Галкин: расстрига за новыми властями вьюном увивавшийся. Войдя в собор, покрутился близ ризницы. Поговорил с двумя монахами, оставленными отцом Павлом снаружи, чтобы внутрь никого не допускать. Да разве расстригу остановишь? Тот, как чуял что-то, крутился и крутился вокруг, а отец Павел, чтобы показать расстриге усердие, не спеша очищал раку от позднейших наслоений, иссохших насекомых и мелкого сору.
Через несколько дней, уже на Святой неделе, в обители «срывали личину» с чудес. Рота курсантов окружила Лавру. На крышах угнездились пулемётчики. Бурля, прибывала толпа: часть её оставалась на площади, часть проникла в Лавру. Вот-вот должно было состояться «принародное» вскрытие. Но здесь внезапно объявили: вскрытие раки отложено до десяти вечера. Люди, однако, не расходились. Вскрывальщики тоже чего-то ждали. Ещё не стемнело, но зачем-то зажгли фонари.
Вскоре, потрескивая мотором, затянув дымом электро-свет и свет природный, на площадь перед Лаврой въехал грузовик с крашенными киноварью бортами. И тут же застрял в подтаявшем, вязко-тягучем снегу. Тотчас красноармейцам приказали тащить вручную из кузова огромные лампы на треногах. Узрев железные ноги, народ загудел тревожно. Красный командир, журя и успокаивая скопившихся перед Лаврой людей, объявил: доставлены аппараты, способные снять на плёнку вскрытие раки.
Тут выставился вперёд расстрига. Обзывая собравшихся балбесами и деревенскими дурами, стал орать и махать руками, видно стараясь засняться на плёнке. Командир красноармейцев, с отвращением отжал расстригу в сторону и ещё раз объявил: ничего пугающего в аппаратах нет. Называются они по имени небесной планеты: «юпитерами», и будут освещать место вскрытия: кинооператор ручку аппарата покрутит и снимет всё это дело на плёнку.
Волнения, однако, не утихали. Вдруг раздался крик. Одного из преследователей Преподобного, прямо в лаврском дворе накрыла падучая. Упавший бился в судорогах. Народ, воспринял падучую, как знамение, и выжидающе стих. А отец Павел вздохнул облегчённо. И ещё раз сжал рукой в полотняной торбочке, висевшей у него на плече, прихваченное с собой и уже заледеневшее от апрельской стужи церковное копьецо. Кончик копья напоследок ласково уколол палец, отец Павел вынул руку и капельку крови, выступившую на подушечке пальца – бережно слизал. «Вот копьецо из орудия смерти в орудие жизни и превратилось. Схоронить бы его для памяти понадёжней!»
Мысли о воинском копье, приносящем мир, а вслед за ними и мысли о чудесном неосквернении главы Преподобного – ободрили, утешили. Вот только покойного старика-Трубецкого было жаль. О князе отец Павел тут же помолился. И опять полегчало. А может, и оттого полегчало, что, умерив электрическую яркость, а потом и окончательно ослепив горевшие на площади фонари, прояснилось напоследок апрельское небо. И зарделся над Сергиевым закат: из лаврского двора невидимый, но отцом Павлом хорошо ощутимый. Завершив молитву, и чуя приближение чего-то громадного, непомерного, поправив сбившиеся на нос очочки, вышел священник за ворота и начал произносить полушёпотом совсем иные, облачками пара трепещущие, а затем постепенно огустевающие и наливающиеся плотью слова́, в чём-то подобные молитве…
«Бог есть свет! Не в смысле нравоучительном, а как суждение восприятия, – духовного, но и непосредственного восприятия славы Божией. Созерцая эту славу, мы зрим единый, непрерывный, неделимый свет. Свет есть деятельность Божия, София же – первое огустение этой деятельности, первое и тончайшее произведение ее, еще дышащее ею, к ней настолько близкое, что между ними, нельзя провести и самой тонкой границы. И мы бы не могли различить их, если бы не соотношение: света, – деятельности Божества, – и Софии, – перво-твари или перво-материи… Солнце, тончайшая пыль и тьма пустоты в мире чувственном, и – Бог, София и тьма кромешная, тьма метафизического небытия, в мире духовном, – вот те начала, которыми обусловливается многообразие цветов. Как сейчас над фонарями, над рыхлым снегом под возгоревшимся за стенами Лавры закатом…»
Окрыляемый новыми мыслеобразами, следующим утром отец Павел снова отправился в Лавру. Но почти сразу вслед за ним вошёл комиссар. И как раз тот, чья супруга предупредила о вскрытии раки. Уже зная, что комиссар скажет, отец Павел сладко вздохнул: «Как сноровисто управляет жизнью нашей Господь! Муж и жена едины, а действуют по-разному, но в конечном итоге придут к одному и тому же: к славе Божией! Почему и не страшно теперь то, о чём комиссар объявит!»
Прокашлявшись, вошедший, как по бумаге, возгласил: «Богослужение прекратить немедленно. Мощи перевезти в Московский музей. Расходиться спокойно». В тот же вечер глава Преподобного была перенесена из Лавры в дом Олсуфьева, что на Валовой улице. И в доме этом…
– Стой! – Найдёныш внезапно отпрыгнул с асфальта на газон, а потом и за дерево спрятался, – опять эта баба. Скорей в Овражный переулок! Туда она не пойдёт.
Всмотревшись, увидел я почти в самом конце улицы одинокую фигуру невысокой, круглобокой, лет сорока женщины.
– Чем она тебе не нравится?
– Молода больно. И небо озирать не любит. Одна крутёжка перед зеркалом на уме.
– Так женщинам это свойственно. И ты не старый ещё. Ведь и пятидесяти не будет?
– Не в годах дело. Давай в Овражный! Там бывший муж её живёт. Туда она не сунется. Краешек мысли, связанной с графом Олсуфьевым, не потерял Найдёныш и в Овражном. Правда, говорить стал тише, сдержанней. Присели на дубовую колоду. Я закрыл глаза. Год 1991-й выдался тревожным. Ещё больше тревог и неурядиц обещал он впереди. А тут ещё показалось: 91-й – это всего-навсего перевёрнутый 19-й: те же непотребства, тот же надвигающийся хаос…
Сам того не замечая, произнёс я всё это вслух. Найдёныш тут же подхватил, продолжил:
– Те же, что и в 19-м силы противоборствуют! Ты думаешь, коммунисты и демократы схлестнулись? Ни-ни-ни! Дьявольские и Божественные силы в поединке сошлись. Да только беда в том, что теперь силы дьявольское за силы Божественные себя выдают… Найдёныш продолжал говорить, но слушать его я перестал. Снова задумался о своём. Несколько дней назад, в скромной заводской многотиражке опубликовал я обширный материал о Павле Флоренском и свой давний стих ему посвящённый. Теперь ждал неприятностей. Писать об отце Павле уже было можно, но лит. начальники и другие мелкие властолюбцы его по-прежнему не жаловали. Близилась ночь, за ней чуялся беспокойный день. Незаметно я задремал…
– …почём нынче навоз, Ваше сиятельство?
По Комсомольской улице катил на санях граф Олсуфьев. Запах навоза, который возил он через весь город для им же созданного «Первого колхоза Сергиева Посада» приятно щекотал Юрию Александровичу ноздри. «Посадский граф», как звали его местные, он же председатель и главный агроном этого колхоза, радовался от души. Как же! Две коровы, лошадь, и недалеко от городской черты, за бойней, семь десятин пахотной земли! А какие «колхозники»! Целые семьи: Флоренские, Комаровские, Голубцовы, Мансуровы, Шаховские! Каждый был занят своим «колхозным» делом. Мужчины по очереди ухаживали за лошадью. Весной пахали, причём за плугом всегда шёл сам «посадский граф». Женщины сеяли из лукошек овёс, рожь, даже пшеницу. Дружно пропалывали сорняки в огороде. Были сложности с сеном: его всегда не хватало. Лучше других с сеном управлялся отец Павел. Словом, при колхозе жизнь стала сносной, хоть по временам и едва переносимой. И всё ж таки, невзирая на трудности, просуществовал колхоз до 1928 года, пока не затеялись аресты людей в нём состоявших.
А начиналось всё так. В 1919 году граф Юрий Александрович и супруга его по благословению оптинского старца перебрались в Сергиев. Стали жить-поживать. И приёмная дочь у них появилась: Катенька. Дом на Валовой не нов был, а просторен. Кирпичные стены первого этажа вселяли спокойствие, по временам – безмятежность, даже шаткую, некрепкую, но всё ж таки уверенность в пристойном будущем внушали. В слуховое окно, выполненное в форме часовенки, облицованной по краям камнем, влетали революционные песни. Но и звон колоколов – пока звонить не запретили – был слышен прекрасно. Устои ворот ведущих в сад, тоже были основательными, кирпичными. В саду и стало происходить нечто до жути важное, до слёз радующее, но и до смерти пугающее! Нечто, заслонившее и колхоз, и развязные крики вертящихся, как на громадной невидимой сковородке безбожников, с подвязанными бородами, в пропоротых ножами подушечках напяленных на голову и ронявших вниз рябые перья, безбожников поигрывающих согнутыми в дугу жестяными крестами, напоминавшими в таком виде неведомых зверей: о двух лапах, с задранным вверх хвостом и безглазой плоской головой.
А всё потому, что в саду была зарыта графом, супругой его и приёмной дочерью глава Преподобного. Сперва глава в кадке с цветком хранилась, но позже, страшась обыска, в саду её схоронили. Но и тут опасались. И не напрасно!
Ровно через сорок дней после сокрытия черепа, безлунным вечером, почти ночью, постучали в оконный переплёт. Потом загромыхали кулаками в ворота. Вышел сам хозяин. И тут же отпрянул, назад, за порог. В нескольких метрах от садовых ворот, стоял и как во хмелю пошатывался, скончавшийся на днях от грудной болезни, комиссар Н., перепоясанный прямо по белой ночной рубахе портупеей с прицепленным к ней маузером в деревянной кобуре. Веки комиссара были плотно схлопнуты, белая балахонистая руба