Лишь после этого он подошел к Кате. Спросил полушепотом:
— Ну, как ты?
— Холодно, — так же тихо ответила она. Моня хотел взять ее за руку, но наткнулся на мокрый рукав полушубка. Тогда уже бесцеремонно ощупал ее всю и ужаснулся. Все на ней было мокрым. В карманы, за шиворот и даже в валенки, хотя брюки и были по обыкновению выпущены наверх, набился снег, теперь растаявший, и запах талого снега, мокрой овчины и сырости зимовья — все эти запахи, слившиеся в одно, были восприняты Моней как реальная угроза Катиной жизни. Докидав печку дровами дополна, скинул с себя тоже мокрую насквозь телогрейку, ощупал свитер, он тоже был мокрый, скинул и его на пустующие нары; рубаха оказалась почти суха, если не считать рукавов. Он стащил ее с себя, кинул Кате:
— Снимай полушубок!
Но одумался:
— Подожди! Еще немного подожди! Сейчас быстро нагреется.
Дым, что Моня напустил в зимовье, стягивался к печке, всасывался в нее сизым потоком, унося с собой суматошливость дня. Серело одно стекольное оконце зимовья, значит, уже был вечер. Вместе с сумерками за окном приходило тепло. Забулькала вода сначала в одном, потом в другом котелке. Моня заварил чай, в другой котелок бросил тушенку, помешал гнутой ложкой, что нашел на полке, затем сгреб со столика между нарами всякую ерунду, что осталась от Селиванова — банки из-под пороха, гильзы, пару бутылок, пустые капсульные коробки, бросил все это к печке. Рукавом мокрой телогрейки смел со столика мусор и, подцепив палкой дужку котелка с тушенкой, поставил его на столик около Катиного изголовья.
— Тепло. Снимай полушубок! Сушиться будем! — сказал он Кате, чуть дернув ее за рукав.
Она не пошевелилась. Приподняв ее осторожно, он стащил с нее полушубок, ощупал свитер, с трудом стащил и его. Оказалось, что старый матрац на нарах, куда он положил Катю, тоже намок, и Моня на мгновение растерялся, но, спохватившись, сунулся сначала под одни нары, потом под другие и выволок оттуда огромный раздутый и аккуратно зашитый мешок.
— Селиванов мужик хозяйственный был! — довольно хмыкнул Моня, разрывая мешок и вытаскивая оттуда стеганое одеяло и подушку. На гвоздях, вбитых в бревна повсюду, он развесил мокрую одежду.
— Брюки… это… снять надо…
Она с трудом встала, пересела на чурку. Моня стянул с нее валенки и, когда она, не вставая, стала расстегивать молнию на брюках, торопливо отвернулся. Так же, не поворачиваясь, бочком протиснулся к нарам, перекинул сырой матрац через голову на другие нары, расстелил одеяло так, чтобы она смогла и лечь, и закрыться, уложил подушку, отошел к печке и оттуда спросил:
— Если чо еще мокрое, снимай! Жарко будет…
Она не ответила, легла на нары, закрылась, сколько позволило одеяло.
Тушенка показалась Кате на редкость вкусной, и чай пила, захлебываясь и обжигаясь. Потом стало жарко, и одновременно хотелось спать крепко и беспробудно, и невозможно было уснуть, потому что возвращалась к ней жизнь и нежелание жить. Ей вспомнился сон, что часто мучил ее в детстве, когда она просыпалась в слезах и с криком. Снилось ей, будто идет она куда-то и приходит к краю Всего, что есть. Что всего лишь в двух шагах от нее вверх, вниз и вперед — по всем измерениям — серая мгла, именно серая, а не черная, если бы черная, то это просто темнота, а в темноте непременно что-то есть, что просто невидимо. Здесь же серая мгла — и это есть ничто, конец всего и ее жизни тоже! И она вынуждена сделать эти два шага в ничто, и не может воспротивиться им, — ноги сами несут ее туда, где она не упадет и не взлетит, это было бы не так страшно! Ее просто не станет! И в этом ужас!
Сейчас Катя знает, что снился ей сегодняшний день. Ее будущее — серая мгла. Даже о Сашке она не хочет думать. Эта страница захлопнута. Может быть, правда, можно притвориться и попробовать все сначала. Приехать домой, к ее суматошной и вечно занятой маме, лечь вечером на кушетку, утром проснуться и, сделав вид, что ничего страшного не было в ее жизни, накинуть плащ на плечи, тряхнуть головой и выйти на городскую улицу молодой женщиной, желающей жить!
Моня склонился над ней, шевеля губами.
— Что?
— Лицо… все… — прошептал Моня.
— Что лицо? — не поняла она.
Он пошарил рукой на полочке у окна, подал ей осколок зеркала. Губы распухли, под глазами синяки, ссадины на щеках, а на шее и груди — память пьяной Степановой страсти.
— Изуродовал! — прошептала она.
— Пройдет, заживет, — успокаивал Моня. — Ты все равно красивая. Фильки что-то долго нет, — добавил без всякой связи.
— И не надо, — ответила Катя. Она никого не хотела видеть. Фильку тем более. Хотя не знала почему.
Моня сидел на чурке около столика, смотрел на лампу, подперев ладонями подбородок, выпятив губы, и нашептывал сбивчиво:
— Там, на подъеме, когда ты упала, я так испугался… И когда Степан на меня… Тоже испугался… Он бы задушил меня, ведь да?
— Задушил бы! Но не нужно об этом! Давай спать!
— Ага, — ответил Моня, не шевелясь и все так же расширенными зрачками глядя на колеблющийся под стеклом язычок пламени лампы.
"Мальчишка! — подумала Катя. — Совсем мальчишка!"
Жалко его стало, как себя, будто не одна, а вместе с ним, смешным бродягой, стояла она у края серой мглы.
— Если б Степка меня задушил, значит, я бы умер! — вдруг сказал Моня и спохватился, вспомнив Катину просьбу. — Больше не буду. Только потешно все… Сашка чуть не умер, я чуть не умер, ты… а Степка и вообще… Все! Все! Не буду, честное слово!
Но, помолчав минуту, снова забормотал:
— Если бы я умер, как это было бы?.. Все было бы как всегда, а я бы ничего не видел?..
И вдруг всхлипнул:
— Степку жалко! Я ж не хотел… Зачем он все это сделал? Я вот, может, еще ни разу… ну… не было у меня еще никогда… Ну, это, женщины, что ли… Так чего ж теперь, и про совесть забывать!..
Спокойным голосом Катя сказала:
— Гаси свет!
Он подтянулся к лампе, дунул в стекло. Пламя метнулось, но не погасло. Моня дунул сильней, и в наступившей темноте запахло горелым фитилем.
— Иди сюда, сядь.
— Куда? — спросил он.
— Сюда.
Нащупав его руку, Катя провела ладонью по пальцам, сказала:
— У тебя будет женщина!
— Так, наверно… — неуверенно хмыкнул Моня.
— У тебя сейчас… будет женщина, — сказала Катя отчетливо и достаточно громко.
— Чо? — спросил он сорвавшимся голосом.
— Иди сюда, иди, глупый! — шепнула она, отодвигаясь от края и взяв его за руку.
— Не надо! — умоляюще зашептал Моня, но не воспротивился ее движению.
— Глупый, ты в сто раз лучше меня!
— Я не могу так! — прошептал он отчаянно.
— Ничего, ничего! — успокаивала она. — Все хорошо, все правильно! Что я могу еще сделать для тебя?!
Она гладила его космы, а он вроде бы и сопротивлялся и трепетал, и ей казалось, что даже в темноте видит его большие, детские глаза, а в них страх и радость…
Он ничего не умел и выдохся на первом же порыве и, кажется, не знал, это уже все или еще нужно что-то делать…
Она погладила его по щеке и приказала: "Спи!" И он тут же заснул и ни разу не пошевелился за все время, пока она лежала в темноте долго-долго с открытыми глазами, пока дождалась желтой луны в оконце зимовья, пока смотрела на нее, кажется, ни о чем вовсе не думая, ни о чем не жалея, не испытывая в душе ни любви, ни ненависти и никого не вспоминая.
"Если нирвана есть равнодушие, то я познала ее, — подумала она. — Это хорошее состояние… для умирающего. А я? Хочу ли я жить?"
С чердака послышался шорох. Она знала, это колонок промышляет, желтенький, гибкий зверек; защищаясь, он выпускает едкий нестерпимый запах, такой, что даже собака разжимает клыки. Катя вспомнила, как выглядит на снегу след колонка, но побоялась, что может начать вспоминать то, что ей сейчас не нужно, и вообще больше не нужно, и снова смотрела на луну, краем уже уходящую за окно.
Казалось, она по-прежнему не закрывала глаза, но уже видела, как мама что-то торопливо ищет в портфеле, какая-то школьная подруга промелькнула, и почему-то вспомнился запах духов, что подарил ей отец к выпускному вечеру. Все это она еще видела и чувствовала, зная, что еще не спит, но вот сознание потухло, как экран по окончании фильма, и начались настоящие сны.
Когда она открыла глаза, Моня сидел на нарах перед ней, кажется даже устав от ожидания этого момента. Он широко улыбнулся, смешной и некрасивый, захлопал ресницами, зашевелил губами и вдруг покраснел, засмущался, но не отвернулся и не изменил позы, а лицо вдруг приобрело некоторую даже торжественность и стало вместе с тем донельзя глупым.
Катя приподнялась, положила руки на его костлявые и бесформенные плечи и сказала сонно и ласково:
— Моня, милый, я живу или не живу?!
Он как-то нелепо подбоченился, дернул кадыком.
— Значит, это… ты теперь моя жена? Да?
Будто плеткой хлестнули Катю по рукам, так быстро она их отдернула. Улыбка превратилась в гримасу, гримаса в судорогу, но, преодолевая судорогу, она крикнула:
— Дурак! Дурак! Пошел вон! О боже, какой дурак!
И дальше уже была истерика и рыдания, и еще слова какие-то обидные… Моня стоял над нарами обомлевший, ошарашенный, с выражением ужаса в глазах.
— Зачем? — крикнул он, стараясь перекричать ее, весь дернулся при этом, протянув нелепо вперед руки. — Зачем?
Потом вцепился себе в волосы.
— Тогда это что получается? — кричал он, глядя, как она колотится лицом по подушке. — Что получается? Я Степку убил? А сам что! Степка спас Сашку, а я убил Степку… Я почему его убил?! Я ничего не понимаю!..
Он снова протянул к ней руки:
— Я же ведь люблю!..
— Вон, дурак! — крикнула Катя, схватила подушку и обеими руками не накрылась, а придавила голову к одеялу, чтобы не видеть и не слышать даже собственной истерики-припадка, который никак нельзя прекратить по собственной воле.
Так ревела, кричала и билась она, пока сквозь подушку не услышала приглушенный выстрел. Она враз замерла, еще ничего не подумала, а через секунду вскочила. Мони в зимовье не было. Она сунула ноги в валенки, сдернула с гвоздя полушубок, накинула на плечи и выскочила из зимовья.