А ты и рад стараться, сначала сам учился, самоучкой, как словари до тебя составляли. Ничего сложного, казалось, пытливый ум всё осилит. Как казалось, так и оказалось. Пошло дело у тебя. Старикам да старухам внимание дорого, да и человек свой, не чужой, можно не таиться. Опять же, старый обряд семья чтит. И полнился словарь твой, аж мне завидно стало, как ты светился весь, когда первую книжку сделал, сам переплел, тоже научился. Любимое дело само к рукам тянется. А потом и ответ на послание твое пришел из института культурного – важное дело делаете, молодой товарищ, самородок вы наш. Ты и впрямь святиться начал тогда, как самовар позолоченный. Но нет, не гордился, радовался. Со мной делился – смотри, говорил, ну не сказка ли, не красота ли в языке нашем. Фольклор по-научному называется. И рассказывал часами, читал из тетрадок своих слова, позабытые было:
Заси́дка – любительница в гостях посидеть.
Заси́док – засидевшаяся в девках.
Зю́зя – неряха обрюзгшая.
Зы́мза – карниз под окном изнутри избы.
Кряж – 1) Гладкий луг некочкованный; 2) Короткое бревно; 3) Плотный человек, коренастый.
А я по этому кряжу
Остатню зимушку хожу.
Кули́га – расчистка в лесу травянистая.
Кулпа́ха – лихорадка (тебя возьми).
Ку́гат – опьянение.
Ку́рвищё – Ах ты, Ольга, курвищё.
Ку́рва загове́нье – дурацкое веселье.
Все люди тебе радовались, свое охотно рассказывая. Только матушка твоя не в спокое была. Провидицей слыла она, да, видать, и оказалась. Уж красива в молодости, не налюбуешься. Я всё, помню, картинку у вас в избе фотографическую смотрел. Сидит она там, как богородица-красавица, – лицо светлое, взгляд ясный, улыбка чуть заметная на губах. Да во всем лице боль-предчувствие какое-то. На коленках ты у нее, года три тебе, в расшиванке холстяной, по воротку да рукавчикам – с узорами. Смотришь в камеру любознательно, тоже знаешь красоту мира. И боль его. А ручки накрест сложены, в перетяжечках. А ножки толстенькие, пяточки видны. Вместе ножки сложены, к одной одна. Так мне карточка эта нравилась у вас, будто икона на стене она висела. Отец твой походя шутковал – вот, грит, Богородица с сыном божиим. А матушка сердилась в ответ, не любила такого, страшилась – походя ходи, грит, не кликай беду. Но сама уже чувствовала, занятий твоих пугалась – не надо, Ваня, говорила, выше людей лезть, не надо себя показывать. Слишком в замете будешь – зверю выбрать легче. Придет зверь железный, черный, кожаный – а ты на примете сразу. Ах, оставьте, мама, ты в ответ всегда смеялся, я про людей пишу, про дела прошлые, славные. Кому от того вред может, всем польза только. Двенадцать книжек со словами, оберегами да поговорками у тебя уже было…
Свадебку вашу хорошо сыграли, всё по дедовским обычаям. Рукобитье и пр.
А как ты радовался, когда Аннушка у вас родилась! Первый раз тебе показали, ты и замер весь, дохнуть не смел. Дали сверток одеяльный, а как держать – ты и не знал. Неловко взял, осторожно, драгоценность свою хрупкую, мягкую, беззащитную. Жонка гордая на полатях лежала, сильная. «Чего трусишься, – говорит, – посмотри на девку свою». Ты уж и не знал, как одеялка край отогнуть, что конверт тот закрывало, в котором письмо Божье вам и всем, весточка благая. Потом изловчился одной рукой к себе прижать потихонечку, другой – приоткрыл норку, затаившись весь. А оттуда на тебя два глаза голубых огромных внимательно глянули так, что захолонуло всё внутри, и в груди защемило, в глазах защипало – свое, родное существо на тебя доверчиво глядело, преданное тебе в заботу и владение. Не удержался ты, носом шмыгнул от полных чувств, так жена насмешничать – чего разнюнился, герой, сам делал, сам получай. Думай теперь, как кормить нас будешь, двое теперь нас у тебя.
А чего кормить – со дня на день обещал тебе институт научный за книги твои заплатить. Понравилось им сильно. Уж и хвалили, нахваливали. Мы теперь вас, Иван Матвеевич, на должность возьмем как сотрудника, на оплату постоянную. Вот новые времена! Крестьянин, помор – да сотрудником института станет. Гордо у тебя плечи расправлялись, как думал это, с дочкою возясь да подращивая. Она смышленая такая была, вся в тебя, да в мамку свою – красавица. Нарадоваться оба-двое на нее не могли. И здоровенькая была, и бойкая, и ласковая. Русские дети – они лучшие в мире, их люби – не перелюбишь, не наколышешься, дролечки таки.
Институт твой немного подводил, всё тянул да тянул с оплатою. Да ты верил всё, ждал, подрабатывал где мог, а сам писать да собирать язык родимый не переставал. Туговатенько жили, да с надеждою. Так год прошел-пролетел в счастии. Другой миновал. Пришли за тобой, когда дочке только три исполнилось…
Хорошо, отца твоего к тому времени море взяло – не вернулся он с последнего зимования. Горевали вы сильно о нем, а хорошо потом оказалось – не вынес бы он такого, не отдал бы тебя, против силы бы пошел безнадеянно. Трое их было, на лошадях. Три всадника. В кожанах черных, из чертовой кожи. Вошли, не стучась, как хозяева. Матушка твоя мне потом сказывала – ты болел тогда, лежал, снега ногами намесивши по деревням окрестным. Подняли с постели тебя, всего мокрого, как из моря вынырнувшего, дышащего тяжело. Пока в записях твоих копались небрежно, молчали мать твоя да жена. Потом закончили, старшая спросила – что за вина у сына. «Антисоветская агитация, – говорят. – Не интересуется он у тебя, старуха, новой жизнью, всё по старым словам шурудит. Неспроста это, вот в институте научном том целая банда вредителей схоронилась. А он у тебя, старуха, тоже с ними в связи. Краеведы, мать их».
В это время Аннушка в комнату забежала, на колени тебе забралась. Сидела мышонышем испуганным, только сердечко колотилось, аж чувствовал ты. «Папка, с кем я теперь буду жить?» – у тебя спросила тихонечко. «С мамкой, дролечка моя», – ты ответил. Повели тебя трое черных, брат, а взади трое белых стояли молча, глядели. Не кричали, не голосили, поморкам на чужих не пристало.
Жонку твою через полгода забрали.
Ино чюдо преподобнаго бывшаго
Нѣцыи мужии, купцы града Каргополя, имя единому Иаковъ, порекломъ Посновъ, другому же имя Евфимий Болнищевъ, повѣдаша, сице рече. Идущим намъ на лодии весною от Онежскаго устья в куплю. И егда пробѣжавшимъ Соловецкой островъ и бывшим на болшемъ море, и наехаша ледове много, и обыдоша лодью нашу оттовсюду лду, яко ни протиснутися могущим намъ сквозе ниха. И ледовомъ идущим на лодью и погубити насъ хотящимъ, и много нам трудившимся и ничто же намъ успѣвшим, всѣмъ живота своего отчаявшимся. Преждереченному же оному мужу Евфимию стоящу в кормѣ и опершуся о палубы, от великия печали воздремавшу. Абие явися ему на лодии старецъ, вопрошая бо: «Далече ли путь вашъ, братие?» Он же глагола: «Идемъ в Поморие торговати, и нынѣ ледомъ насъ затерло и вси погибнути хощемъ». Старцу же рекшу: «Не скорби, брате, но поедите вы в Кереть и Богъ дастъ вамъ пусть чисть». Сам же иде на носъ и начат лды роспихивати.
Евфимию же возбнувшуся и не видѣ никого же, токмо дружину свою сущую с ними на лодьи. И нача имъ повѣдати, еже видѣ во снѣ. И внезапу бысть яко дорога сквозь льда. Они же возрадовашася. И начаша присно ятися пути, и абие повѣявшу вѣтру поносному и выехаша на море ничем же вредими. И приидоша в Кѣреть и повѣдаша имъ в слухъ живущим ту явление святаго Варлаама, како их Богъ избавил от тоя погибели молитвами его. И того ради чудесе мужъ той Евфимий содѣла над гробомъ преподобнаго часовню, оттолѣ вѣру держа ко святому велию.
По мне, так в жизни лучше ничего нет, чем идти по Белому морю вдоль берега на байдарке в хорошую погоду. Красота кругом пограничная, до умопомешательства могущая довести, если духом слаб. Поэтому и трудна дорога сюда – чтобы любой мог окрепнуть, пока добирается. Но уж если встал на воду, пошел – ничего не бойся. Смотри внимательно за небом, за ветром, за тучами, а так – распахни пошире душу и любуйся, впитывай, пропитывайся благодатью здешних мест – тебе запаса этого потом на годы серой жизни хватит. Берега здесь скалистые, красного гранита, – это если к северу, к Чупе да Керети ближе. На юг же пойдешь, всё меньше открытого камня, всё ниже берег, только изредка среди болотины раскинется гладкое щелье или лоб крутой упрямо набычится. Но и там, и здесь два цвета главенствуют побережных – красный и зеленый. Не яркие, а такие насыщенные, плотные, вроде бы приглушенные слегка, а сильные, напрямую в душу проникающие, глазам покой дающие. Море же, если островами закрыто, – будто река широкая, медленная, неподвижная, течет себе вдаль бескончаемо, бесповоротно. Если острова далекие – висят они в воздухе, с облаками сливаясь, красоту свою в легкости подтверждая. Дунь, кажется, и понесутся прочь веселой гурьбой. Но уж если голомя открылось – тут праздник душе. Не знаю, не могу понять – почему открытая голубая гладь эта так возбуждает все лучшие чувства в человеке. Тут тебе и радость свободы, и печаль за не могущих с тобой эту радость разделить, и мужество какое-то изначальное, когда лишь на Бога надежда да на свое неплошание. И сила в тебе просыпается неземная, водная такая сила, когда каждым гребком ты лодку свою посылаешь на десять метров вперед, и лишь спина твоя ловит стремительный этот бросок, и напрягается вовремя, чтобы равновесие держать, а руки – те не знают ни удержу, ни предела. И сладость воздуха для легких твоих, которые только тут легкими становятся, а до того везде – тяжелыми, натужными были. И слух твой морскому плеску радуется, да не один плеск волн, тут и прибоя шум на пляжах чёбруйных[30], когда он круглые камни катает взад-наперед, и чаечки маленькие покрикивают пронзительно и властно, и леса шум шуршащий доносится порой. Глазам вдруг станет больно – то блеснет на солнце ослепительным снежным рафинадом величавая белуха, раз, другой, третий, и страх окатит тебя – большая она, больше лодки твоей вдвойне, и уговариваешь себя – да мирная она, мирная. А как описать чувство пяток, бедер, ягодиц твоих, которые, к тонкой резине прилепившись, всю бездонную морскую жизнь под собой чувствуют, все ее колебания тайные и движения, и ты через пятки твои связан напрочь с живой водой этой, ты привязан, пришпилен, приткнут к ней наотмашь, и не деться никуда, ты часть ее, и спокойствие, мудрость ее входит в тебя через пятки. А чувство братства, любви ко всем гребущим, навстречу ли тебе, вдогон ли, – ты машешь им рукой и улыбаешься так широко, что сводит скулы, и видишь далекое сверкание ответных улыбок. Сказал так и подумал вдруг, что белухи белый бок – улыбка та же моря мореходам.