Голос блокадного Ленинграда — страница 15 из 37

со всеми, кто бьет ненавистных врагов,

идет Севастополь,

                 родной Севастополь,

и кровь и огонь от его берегов…

Промчится година железа и горя,

мы кончим победою наши бои,—

у теплого моря, у синего моря

он встанет опять из развалин своих.

Нет, только не плачь, — мы не чтим его память,

и этой минуты великая тишь

затем, чтоб сказать:

                    — Севастополь, ты с нами!

Ты с нами,

          ты бьешься,

                     ты победишь.

3 июля 1942

«…Третья зона, дачный полустанок…»

…Третья зона, дачный полустанок,

у перрона — тихая сосна.

Дым, туман, струна звенит в тумане,

невидимкою звенит струна.

Здесь шумел когда-то детский лагерь

на веселых ситцевых полях…

Всю в ромашках, в пионерских флагах,

как тебя любила я, земля!

Это фронт сегодня. Сотня метров

до того, кто смерть готовит мне.

Но сегодня — тихо. Даже ветра

нет совсем. Легко звучать струне.

И звенит, звенит струна в тумане…

Светлая, невидимая, пой!

Как ты плачешь, радуешься, манишь,

кто тебе поведал, что со мной?

Мне сегодня радостно до боли,

я сама не знаю — отчего.

Дышит сердце небывалой волей,

силою расцвета своего.

Знаю, смерти нет: не подкрадется,

не задушит медленно она,—

просто жизнь сверкнет и оборвется,

точно песней полная струна.

…Как сегодня тихо здесь, на фронте.

Вот среди развалин, над трубой,

узкий месяц встал на горизонте,

деревенский месяц молодой.

И звенит, звенит струна в тумане,

о великой радости моля…

Всю в крови,

            в тяжелых, ржавых ранах,

я люблю, люблю тебя, земля!

1942

Август 1942 года

Август 1942 года. Страна

преодолевает второе фашист-

ское наступление: немцы подо-

шли к Волге, Сталинграду,

ползут по Кавказу, готовят

новый штурм Ленинграда.

Печаль войны все тяжелей, все глубже,

все горестней в моем родном краю.

Бывает, спросишь собственную душу:

— Ну, как ты, что? —

                    И слышишь:

                              — Устаю…—

Но не вини за горькое признанье

души своей и не пугайся, нет.

Она такое приняла страданье

за этот год, что хватит на сто лет.

И только вспомни, вспомни сорок первый:

неудержимо двигался фашист,

а разве — хоть на миг — ослабла вера

не на словах, а в глубине души?

Нет. Боль и стыд нежданных поражений

твоя душа сполна перенесла

и на путях печальных отступлений

невиданную твердость обрела.

…И вот — опять…

          О, сводки с юга, утром!

Как будто бы клещами душу рвут.

Почти с молитвой смотришь в репродуктор:

— Скажи, что Грозного не отдадут!

— Скажи, скажи, что снова стала нашей

Кубань, Ростов и пламенный Донбасс.

—  Скажи, что англичане от Ламанша

рванулись на Германию сейчас! —

…Но как полынью горем сводки дышат.

Встань и скажи себе, с трудом дыша:

— Ты, может быть, еще не то услышишь,

и все должна перенести душа.

Ты устаешь? Ты вся в рубцах и ранах?

Все так. Но вот сейчас, наедине,

не  людям — мне  клянись,  что  не устанешь,

пока твое Отечество в огне.

Ты русская— дыханьем, кровью, думой.

В тебе соединились не вчера

мужицкое терпенье Аввакума

и царская неистовость Петра…

…Такая, отграненная упорством,

твоя душа нужна твоей земле…

Единоборство? — Пусть единоборство!

Мужайся, стой, крепись и — одолей.

Август — сентябрь 1942

«Я хочу говорить с тобою…»

Я хочу говорить с тобою

о тяжелой нашей вине,

так, чтоб больше не знать покоя

ни тебе, товарищ, ни мне.

Я хочу говорить недолго:

мне мерещится все больней

Ольга, русская девушка Ольга…

Ты, наверное, знаешь о ней.

На немецкой земле на проклятой

в подлом рабстве томится она.

Это наша вина, солдаты,

это наша с вами вина.

Точно образ моей отчизны,

иссеченной, усталой, больной,

вся — страдание, вся — укоризна, —

так встает она предо мной.

Ты ли пела, певучая? Ты ли

проходила, светлее луча?

Только слезы теперь застыли

в помутневших твоих очах.

Я гляжу на нее, немея,

но молчать уже не могу.

Что мы сделали? Как мы смели

пол-России отдать врагу?

Как мы смели ее оставить

на грабеж, на позор — одну?!

Нет, товарищ, молчи о славе,

если сестры твои в плену.

Я затем говорю с тобою

о тяжелой такой вине,

чтоб не знать ни минуты покоя

ни тебе, товарищ, ни мне.

Чтобы стыдно было и больно,

чтоб забыть о себе, — пока

плачет русская девушка Ольга

у германского кулака.

20 сентября 1942

«Подводная лодкауходит в поход…»

Капитану подводной лодки

Грищенко

Подводная лодка уходит в поход

в чужие моря и заливы.

Ее провожают Кронштадт и Кроншлот

и встречи желают счастливой.

Последний привет с боевых катеров,

и вот уж нельзя разглядеть их,

и мы далеко от родных берегов

и близко от славы и смерти.

Нас мало, мы горсточка русских людей

в подводной скорлупке железной.

Мы здесь одиноки средь минных полей

в коварной и гибельной бездне.

Но вот над подлодкой идет караван,

груженный оружьем проклятым.

Ты врешь! Ни эсминцы твои,

                          ни туман

тебя не спасут от расплаты.

Пора, торпедисты! И точно в упор

вонзаются наши торпеды.

Республика, выполнен твой приговор

во имя грядущей победы!

И с берега видит расправу с врагом,

земляк наш, томящийся в рабстве.

Мужайся, товарищ, — мы скоро придем,

мы помним о долге и братстве.

Подводная лодка обратно спешит,

балтийское выдержав слово.

Ты долго ее не забудешь, фашист,

и скоро почувствуешь снова…

Заносит команда на мстительный счет

пятерку немецких пиратов.

И гордо подводная лодка идет

в любимые воды Кронштадта.

Сентябрь 1942

Кронштадт

Ленинградская осень

Блокада длится… Осенью

сорок второго года ленинград-

цы готовятся ко второй бло

кадной зиме собирают урожай

со своих огородов, сносят на

топливо деревянные построй-

ки в городе Время огромных и

тяжелых работ.

Ненастный вечер, тихий и холодный.

Мельчайший дождик сыплется впотьмах.

Прямой-прямой пустой Международный

в огромных новых нежилых домах.

Тяжелый свет артиллерийских вспышек

то озаряет контуры колонн,

то статуи, стоящие на крышах,

то барельеф из каменных знамен

и стены — сплошь в пробоинах снарядов…

А на проспекте — кучка горожан:

трамвая ждут у ржавой баррикады,

ботву и доски бережно держа.

Вот женщина стоит с доской в объятьях;

угрюмо сомкнуты ее уста,

доска в гвоздях — как будто часть распятья,

большой обломок русского креста.

Трамвая нет. Опять не дали тока,

а может быть, разрушил путь снаряд…

Опять пешком до центра — как далеко!

Пошли… Идут — и тихо говорят.

О том, что вот — попался дом проклятый,

стоит — хоть бомбой дерево ломай.

Спокойно люди жили здесь когда-то,

надолго строили себе дома.

А мы… Поежились и замолчали,

разбомбленное зданье обходя.

Прямой проспект, пустой-пустой, печальный,

и граждане под сеткою дождя.

…О, чем утешить хмурых, незнакомых,

но кровно близких и родных людей?

Им только б доски дотащить до дома

и ненадолго руки снять с гвоздей.

И я не утешаю, нет, не думай,—

я утешеньем вас не оскорблю:

я тем же каменным, сырым путем   угрюмым

тащусь, как вы, и, зубы сжав, — терплю.

Нет, утешенья только душу ранят,—

давай молчать…

                Но странно: дни придут,

и чьи-то руки пепел соберут

из наших нищих, бедственных времянок.

И с трепетом, почти смешным для нас,

снесут в музей, пронизанный огнями,

и под стекло положат, как алмаз,

невзрачный пепел, смешанный с гвоздями!

Седой хранитель будет объяснять

потомкам, приходящим изумляться:

— Вот это — след Великого Огня,

которым согревались ленинградцы.

В осадных, черных, медленных ночах,

под плач сирен и орудийный грохот,

в их самодельных временных печах

дотла сгорела целая эпоха.

Они спокойно всем пренебрегли,

что не годилось для сопротивленья,