Голос блокадного Ленинграда — страница 21 из 37

О, как я жить решилась, как я смела!

Ведь мы давно условились: вдвоем.

………..

А тот, который с августа запомнил

сквозь рупора звеневший голос мой,—

зачем-то вдруг нашел меня и поднял,

со снега поднял и привел домой.

Как в притчах позабытых и священных,

пред путником, который изнемог,

ты встал передо мною на колено

и обувь снял с моих отекших ног;

высокое сложил мне изголовье,

чтоб легче сердцу было по ночам,

и лег в ногах, окоченевший сам,

и ничего не называл любовью…

II

Я знаю, слишком знаю это зданье.

И каждый раз, когда иду сюда,

все кажется, что вышла на свиданье

сама с собой, такой же, как тогда.

Но это больше, чем воспоминанье.

Я не боюсь самой себя — вчерашней.

На все отвечу, если уж пришла,—

вот этой серой, беспощадной, страшной,

глядящей из блокадного угла.

Я той боюсь, которая однажды

на Мамисоне "

           искрящимся днем

глядела в мир с неукротимой жаждой

и верила во всем ему, во всем…

Но это больше, чем воспоминанье.

Я не о ней.

           Я о гранитном зданье.

Здесь, как в бреду, все было смещено:

здесь умирали, стряпали и ели,

а те, кто мог еще

                 вставать с постелей,

пораньше утром,

               растемнив окно,

в кружок усевшись,

                  перьями скрипели.

Отсюда передачи шли на город —

стихи, и сводки,

                и о хлебе весть.

Здесь жили дикторы и репортеры,

поэт, артистки…

                 Всех не перечесть.

Они давно покинули жилища

там, где-то в недрах города,

                            вдали;

они одни из первых на кладбища

последних родственников отвезли

и, спаяны сильней, чем кровью рода,

родней, чем дети одного отца,

сюда зимой сорок второго года

сошлись — сопротивляться до конца.

Здесь, на походной койке-раскладушке,

у каменки, блокадного божка,

я новую почувствовала душу,

самой мне непонятную пока.

Я здесь стихи горчайшие писала,

спеша, чтоб  свет использовать  дневной…

Сюда, в тот день,

                 когда я в снег упала,

ты и привел бездомную — д о м о й.

--- —

" Мамисонский перевал — один из самых высоких и кра —

сивых перевалов на Кавказе.

III

…По сумрачным утрам

ты за водой  ходил  на льдистый  Невский,

где выл норд-вест,

                  седой, косматый, резкий,

и запах гари стлался по дворам.

Стоял, пылая, город.

                    В семь утра

темнел скелет

             Гостиного двора.

………..

И на Литейном был один источник.

Трубу прорвав, подземная вода

однажды с воплем вырвалась из почвы

и поплыла, смерзаясь в глыбы льда.

Вода плыла, гремя и коченея,

и люди к стенам жались перед нею,

но вдруг один, устав пережидать,—

наперерез пошел

               по корке льда,

ожесточась пошел,

                 но не прорвался,

а, сбит волной,

               свалился на ходу,

и вмерз в поток,

                и так лежать остался

здесь,

      на Литейном,

                  видный всем,—

                               во льду.

А люди утром прорубь продолбили

невдалеке

         и длинною чредой

к его прозрачной ледяной могиле

до марта приходили за водой.

Тому, кому пришлось когда-нибудь

ходить сюда, — не говори: «Забудь».

Я знаю все. Я тоже там была,

я ту же воду жгучую брала

на улице, меж темными домами,

где человек, судьбы моей собрат,

как мамонт, павший сто веков назад,

лежал, затертый городскими льдами.

…Вот так настал,

                  одетый в кровь и лед,

сорок второй, необоримый год.

О, год ожесточенья и упорства!

Лишь насмерть,

              насмерть всюду встали мы.

Год Ленинграда,

               год его зимы,

год Сталинградского

                   единоборства.

IV

В те дни исчез, отхлынул б ы т.

                               И смело

в права свои вступило б ы т и е.

А я жила.

         Изнемогало тело,

и то сияло, то бессильно тлело

сознание смятенное мое.

Сжималась жизнь во мне…

                         Совсем похоже,

как древняя шагреневая кожа

с неистовой сжималась быстротою,

едва владелец — бедный раб ее —

любое, незапретное, простое

осуществлял желание свое.

Сжималась жизнь…

Так вот что значит — смерть:

не сметь желать.

                С а м о й — совсем не сметь.

Ну что же, пусть.

Я все равно устала,

я все равно не этого ждала

на тех далеких горных перевалах,

под небосводом синего стекла,

там, где цветок глядел из-за сугроба,

где в облаках, на кромке крутизны,

мы так тогда прекрасны были оба,

так молоды, бесстрашны и сильны…

…Все превратилось вдруг в воспоминанье:

вся жизнь,

          все чувства,

                      даже я сама,

пока вокруг в свирепом ожиданье

стоят враги, безумствует зима,

и надо всем —

             сквозь лед, и бред, и ночи,

не погасить его, не отойти —

рублевский лик и стынущие очи

того, кому не сказано:

                      «Прости!»

Того, кто был со мной на перевале,

на одиноком блещущем пути,

и умер здесь, от голода, в подвале,

а я —

     я не могла его спасти…

…Еще хотелось повидать сестру.

Я думала о ней с такой любовью,

что стало ясно мне: на днях — умру.

То кровь тоскует по родимой крови.

Но незнакомый, чей-то, не родной,

ты ближе всех, ты рядом был со мной.

И ты не утешал меня.

Ночами,

когда, как все, утратив радость слез,

от горя корчась, я почти мычала,

ни рук моих не гладил, ни волос.

Ты сам, без просьб,

                   как будто б стал на страже

глухого отчужденья моего;

ты не коснулся ревностью его

и не нарушил нежностию даже.

Ты просто мне глоток воды горячей

давал с утра,

             и хлеба,

                     и тетрадь

и заставлял писать для передачи:

ты просто не давал мне умирать…

Не знаю — как, но я на дне страданья,

о мертвом счастье бредя, о тепле,

открыла вдруг, что ты — мое желанье,

последнее желанье на земле.

Я так хочу.

Я так хочу сама.

Пускай, озлясь, грозится мне зима,

что радости вместить уже не сможет

остаток жизни —

               мстительная кожа,—

я так хочу.

           Пускай сойдет на нет:

мне мерзок своеволия запрет.

Я даже пела что-то в этот вечер,

почти забытое, у огонька,

цветным платком плотней укрыла плечи

и темный рот подкрасила слегка.

В тот самый день сказал ты мне смущаясь:

— А все считают, ты — моя жена…—

И люди нас не попрекнули счастьем

в том городе,

             где бредила война.

V

Мы жили высоко — седьмой этаж.

Отсюда был далёко виден город.

Он обгоревший, тихий был и гордый,

пустынный был

             и весь, до пепла, — наш.

А мы ходили в Летний по грибы,

где, как в бору, кукушка куковала.

Возили реже мертвых.

                    Но гробы

не появлялись: сил недоставало

на этот древний горестный обряд.

О нем забыл блокадный Ленинград.

И первый гроб, обитый кумачом,

проехавший на катафалке красном,

обрадовал людей: нам стало ясно,

что к жизни возвращаемся и мы

из недр нечеловеческой зимы.

О нет, я не кощунствую!

Так было!

Нам все о жизни яростно твердило,

и, точно дар торжественный, — для нас

все на земле

            явилось

                   в первый раз.

И солнце мы впервые увидали,

и с наших крыш,

               постов сторожевых,—

Большой Земли мерцающие дали

в румяных зорях,

                в дымке синевы.

До стона,

         до озноба,

                   до восторга

мы вглядывались в эту синеву…

Прекрасная!

Нельзя тебя отторгнуть.

Ты — это жизнь.

Ты есть — и я живу.

…Я помню час, когда, толкнув рукой

окошко, перекрещенное слепо,

я в одичавший зимний угол свой

впустила полднем дышащее небо.

Я отойти не смела от окна!

Слепорожденный

              в первый день прозренья

глядел бы так,

              с таким же изумленьем

на все, что знал под именем «весна»!