Голос друга — страница 4 из 17

Запах влажной земли, зелени, цветов, — дивный запах пробуждающейся природы, — вывел его из задумчивости. Крестьянская повозка с ранними овощами и первыми весенними цветами — крокусы, примулы, фиалки — ехала на рынок. Порывшись в карманах, Тибо не нашел ни одной, даже самой маленькой монетки, чтобы купить себе что-нибудь из этих милых даров весны. Смущенно пожал плечами…

Смуглая, черноглазая девушка, сидевшая на повозке за спиной старика-крестьянина, улыбнулась и протянула поэту букетик фиалок. Вдохнув их свежий аромат, Тибо спрятал цветы на груди, там, где лежала рукопись. Сняв свою нелепую шляпу, он низко поклонился юной сельской красавице.

С неожиданной грустью представил себе, как где-то далеко от города с его докучным шумом, суетой, в потаенном уголке, скромницы фиалки, темно-лиловые, почти черные, раскрыли свои венчики, потянулись к солнцу. Как это прекрасно и как — увы! — недостижимо!.. Но вот маленькая девичья рука сорвала цветы — для него! Не была ли эта смуглянка самой Весной?

Франсуа Тибо считал себя суровым человеком, непреклонным во всем, что касалось свободы и справедливости. Его любимыми героями были герои древности, такие, как доблестный Леонид, неподкупный Катон, братья Гракхи. Убийце тирана-цезаря Марку Юнию Бруту он посвятил огромную поэму, не нашедшую, к сожалению, издателя. Но суровость не мешала ему быть немного сентиментальным и радоваться красотам природы. К тому же почти двухдневное вынужденное воздержание от еды действовало на него расслабляюще…

На Королевском мосту Тибо остановился. Он смотрел на зеленоватую воду реки, на застывшие в неподвижности над ней последние клочья тумана, на старый город — великий и прекрасный.

Сын бедного башмачника, он родился и вырос здесь, в Париже. И он любил Париж. А за что? Чем одарил его этот прекрасный город? Что видел он в нем, кроме нищеты и страданий?.. Нет, Тибо, думая так, ты не справедлив! Кто дал тебе свободную душу, отзывчивую, честную? В тебе душа этого города — ты плоть от плоти его. В твоих жилах — горячая кровь его простых людей, ты с колыбели жил с ними одной жизнью.

«…Да, да, конечно, я не прав — я многим обязан Парижу. Можно сказать — всем обязан!

Моей колыбелью в нем была старая корзина с тряпьем, — ее качала в сырой лачуге, напевая что-то, замученная поденщиной и нищетой женщина — моя мать. Улицы его были моей детской — на них выгонял меня, маленького «дармоеда», жестоко исхлестав ремнем, вечно пьяный отец.

Великий город не был ко мне ласков — сызмала заставлял гнуть спину в постылом труде. Ради куска хлеба я брался за любую работу. Я ютился в его жутких трущобах, а подросши, искал скудные радости и горькое утешение в его грошовых кабаках…

И это — все? Ну, нет, я обязан ему и другим! Он закалил меня, открыл мне правду жизни, — жизни без прикрас и обмана. И разве не он сотворил великое чудо: сделал меня из уличного бродяжки-подмастерья человеком, поклоняющимся одному божеству — Свободе?

Он озарил мою темную, ничтожную жизнь светом истины: открыл ослепительный мир книг, — к нему приобщили меня добрые люди, разглядевшие во мне живую душу. Книги дали мне возможность беседовать с господами Вольтером и Монтескьё, восхищаться их знаниями, талантом, но и спорить с ними: меня оскорбляло пренебрежение столь просвещенных умов к народу, к «черни». Я сам отважился взяться за перо: то была проба сил. И только найдя в творениях господина Дидро дерзновенные слова о том, что король «дремлет на вулкане», что грядущий порыв к мятежу ничем не заглушить, я понял, о чем нужно писать: звать народ к борьбе во имя свободы и справедливости. И это было как прозрение: словно пелена спала с моих глаз. Я увидел жизнь такой, как она есть, — увидел и содрогнулся от жалости и гнева. Мне хотелось кричать: «Люди не должны так жить!»

Прочитав у доброго мудреца Жан-Жака его замечательное «Рассуждение о происхождении неравенства», я нашел название для своего будущего труда: «Рассуждение о свободе человека».

Всем этим я обязан моему городу. Снимаю шляпу, низко кланяюсь тебе, великий и прекрасный! Книгой, спрятанной у меня на груди, я отдаю теперь свой сыновний долг — и городу, и людям его!..»

Город качнулся, поплыл перед глазами Тибо. Шпили церквей прочертили по небу кривые линии. И мост качнулся, стал уходить из-под ног, как доска громадных качелей. Головокружение заставило голодного поэта прислониться к каменным перилам.

— Нужно лучше питаться, мэтр Тибо! — строго сказал он сам себе, вытирая рукавом со лба холодный пот. — А вы, сударь, второй день ничего не ели!.. Даже, пожалуй, третий, — с того самого дня, когда, излишне погорячившись, вы изгнали Иветту, этого ангела-хранителя, со своего чердака!..

Он плотнее закутался в плащ и, пошатываясь, побрел дальше. Он шел к своему другу художнику Антуану Декаву, жившему, как и он, в мансарде старого дома, населенного беднотой.

Декав был старше поэта лет на пять-шесть. Первый из числа немногих «добрых людей», приветивших Тибо, он случайно встретил его в каком-то кабачке, заинтересовался одиноким юношей, одарил его дружбой, ввел в свой круг. Это был круг передовой, талантливой молодежи, поклонников и последователей блестящей плеяды философов-материалистов — «просветителей», совершивших подлинную революцию в умах, предшествовавшую сокрушительной ломке старого, прогнившего строя.

Случалось, Декав доставал Тибо работу переписчика или просто по-братски делился с ним своим скудным заработком.


Поднимаясь по темной вонючей лестнице, Тибо уже на площадке второго этажа услышал, как весело свистит художник в своей мастерской.

К двери, ведущей в нее, был прибит кусок загрунтованного картона с надписью, сделанной яркой, как кровь, киноварью:


«Аристократам, попам и кредиторам вход запрещен».


Под надписью угрожающе скалился череп с перекрещенными костями.

Антуан Декав, коренастый, широкоплечий, стоял с потухшей трубкой в зубах у мольберта, загромождавшего тесную, заставленную пыльными подрамниками комнату. Свирепо нахмурив густые черные брови, засучив рукава на волосатых руках, он взмахивал кистью, как саблей.

Белый гипсовый Зевс с отбитым кончиком носа неодобрительно, даже брезгливо смотрел из-под нахлобученной на его тугие завитки волос широкополой шляпы художника на картину, над которой тот трудился. Подумать только, что рисовал этот черноволосый сумасброд! Вместо пользовавшихся успехом картин, на которых томно улыбались прелестные маркизы и грациозные нимфы, он намалевал грубых, подвыпивших мужланов, лихо отплясывающих возле деревенской корчмы! Зевсу, конечно, было невдомек, что своим учителем молодой художник считал превосходного старого мастера из Нидерландов Питера Брейгеля, прозванного «Мужицким»…

Увидев Тибо, Антуан Декав бросил кисть.

— Ба! Дружище! — заорал он, разевая огромную пасть, заросшую кудлатой бородой. — Какие черти принесли тебя в такую рань?

— Она окончена, Антуан! — слабым голосом проговорил Тибо, прижимая руки к груди.

— Ах, разбойник! — рявкнул художник. — Входи же, что ты топчешься у порога? Книга закончена! Ого!.. Почему же в этом проклятом Вавилоне не стреляют пушки, не трезвонят колокола? — Он протянул поэту руку.

Тибо не ответил на приветствие друга. Бледный до синевы, он прислонился к стене, теряя сознание.

Декав обнял его, помог дойти до кровати.

— Наверно, забыл, когда ел в последний раз! — ворчал он. — Кожа да кости! Ох, уж эти мне философы! Нянька нужна тебе, дорогой мой гений!

Тибо открыл глаза. Увидел доброе лицо художника, склонившееся над ним.

— Если это повторится еще раз, отведу в Бастилию! — грозно сказал Декав. — А теперь съешь-ка, дурень, корочку хлеба!

Он поднес к губам Тибо стакан красного вина, сунул ему в руку ломоть хлеба с куском холодной баранины.

— Где рукопись, Антуан? — прошептал Тибо.

— В печке! — ответил художник. Заметив беспокойство в глазах поэта, положил на кровать около него пачку исписанных листов и привядший букетик фиалок.

Тибо ел. Сидя верхом на стуле, художник, усмехаясь, смотрел, как ловко его друг расправляется с хлебом и бараниной.

— Она окончена! — повторил Тибо. — Выпьем, дорогой, за ее рождение!

Нетвердой рукой он поднял стакан. Несколько капель вина, как капли темной крови, упали на страницы рукописи.

— Выпьем, — сказал художник. — Радуюсь, Франсуа, твоей книге!.. Она рождалась у нас на глазах и она не только твоя, но и наша. В ней — наши мечты, надежды. В ней — наша молодость. Нищая, голодная молодость, согретая верой в торжество разума и справедливости!

Он залпом осушил стакан, вытер ладонью губы и проговорил, сердито ероша волосы:

— Написать книгу — еще не все. Надо издать ее!

— Как? — воскликнул Тибо, приподымаясь на локте. — Ты думаешь, издатели не возьмут ее?

— Наоборот, они передерутся из-за твоей книги! — с грубоватой насмешкой отвечал Декав. — Ладно!.. Не тревожься. Заботу о ее судьбе я беру на себя. Тебе это не по силам…

Усталому от волнений, разморенному вином и едой Тибо хотелось спать. Заснуть ему мешал гипсовый Зевс, который то хитро подмигивал ему, то растягивал в недоброй ухмылке белые губы. К черту небожителей!.. Тибо повернулся к стене, заснул как убитый и спал до вечера.

А художник, пока он спал, работал. Взял лист картона и сделал рисунок — фронтиспис, украсивший впоследствии книгу.

Так был отпразднован день ее рождения. Но между этим днем и тем, когда она, пахнущая свежей типографской краской, клеем и кожей, появилась на полках парижского книготорговца, прошло немало времени.

2

Наступила осень.

Рукопись книги Тибо, красиво, тщательно переписанная опытным переписчиком, теперь, правда, изрядно потрепанная, прошла через многие руки. И неизменно возвращалась она к художнику Антуану Декаву. Ни один парижский издатель не хотел печатать книгу безвестного поэта и философа — книгу, наполненную до дерзости смелыми мыслями, нашедшими свое выражение в жгучих, как раскаленные угли, словах.