Эти люди втемяшили в свои упрямые башки нелепое слово «Родина» и до сих пор не хотят сдаваться. Смерть они предпочитают плену. Они не обращают никакого внимания на нашу агитационную литературу. Наши попытки к братанию они отвергают с непонятным единодушием Они способны драться по четырнадцати суток без передышки и без смены, почти в самом деле они сделаны из бессемеровской стали. (Слушайте!)
Вот, товарищи, где осталась для нас самая последняя и грозная опасность, величину которой я не хочу от вас утаивать. Сомкните же свои ряды, славные воины революционного Красного Петрограда! Во имя Интернационала и Красного Знамени Коммунизма все вперед, в ряды Красной Армии, к быстрой и окончательной победе над наемниками империализма и капитала!
(Гром аплодисментов.)
Стенографировал А. Куприн
Там*
Есть страшная легенда о Лазаре.
Воздвигнутый всемогущим словом Иисуса из своей трехдневной гробницы, он прожил еще несколько лет. Но ни разу в продолжение этой второй жизни Лазарь не улыбнулся и никому не сказал ни слова. И взгляда его опустелых глаз, видавших тайну смерти, не мог выдержать ни один из живущих.
Мне кажется, что молчание Лазаря было еще ужаснее, чем непереносимая тяжесть его взгляда. Ибо Лазарь знал, что на человеческом языке нет звуков, слов и образов, достаточно сильных для выражения того, что он видел.
Вот уже прошло более месяца, как я ежедневно вижусь с десятками людей. Многих из них я знал давно, со многими встречаюсь впервые. И каждый из них — да-да, буквально каждый-говорит мне одно и то же: «Непременно надо, чтобы хоть какой-нибудь писатель, живущий под безумным игом большевизма, описал ярко и беспристрастно все его кровавые гнусности, описал с холодной точностью летописца, с фактами, именами, цифрами в руках».
«Такой правдивый рассказ, — говорят они дальше, — должен потрясти общественную совесть. Едва ли загранице известна хоть сотая часть тех злодейств и обманов, которые творятся там… за красной завесой, отделяющей вход в мастерскую палача, за аршинными буквами „РСФСР“, за шарлатанской вывеской, красиво зазывающей в коммунистический рай.
Большевики задушили насмерть печатное слово. Большевики уничтожили всю частную корреспонденцию. Ни один смелый голос не проникнет сквозь толщу стен, ограждающих тот острог, тот сумасшедший дом, ту трупарню, которая зовется Советской Республикой.
В позорное, постыдное и смешное положение ставят большевики тех отважных иностранных корреспондентов, которые, подобно Стэнли, отважились пробраться в самую „центральную“ Совдепию, в Красный Петроград. Для этих верных стражей и рупоров общественного мнения большевики успевают приготовить за какие-нибудь два-три дня такую бутафорию, какую некогда строил Потемкин во время путешествия Екатерины Великой с ее коронованными спутниками по югу России. Только там, в конце XVIII века, были на заднем плане цветущие деревья из картона, на среднем — веселые хороводы добрых, резвящихся поселян, согнанных за одну ночь при помощи розог, а на переднем плане — почтенные отцы и деды, с бородами по пояс, проливающие слезы преданности и умиления.
А здесь, в начале XX века, толкают любознательных иностранцев по фабрикам, только что, вот-вот выскочившим из утопического романа Беллами, по фаланстериям в духе сновидений Веры из „Что делать?“, по заводским столовым, где толстомордые матросы, переодетые в рабочие блузы, с удовольствием разыгрывают водевиль „Отдых и обед коммунистов-рабочих в Советской России“. Как видите — разница лишь во времени и декорациях, но смешная роль первого комика и простака по-прежнему принадлежит… кому?
Если судьба дала одному человеку более или менее исключительные способности к наблюдению и изображению жизни, то его долг прокричать на весь мир жестокую правду о большевиках. Почем знать, может быть такой вопль сумеет взволновать устающие души наших зарубежных друзей, если они еще где-нибудь остались».
Вот какие речи — часто очень интересные, иногда даже страстные — я слышу каждый день. И каждый день в моей памяти возобновляется жуткое предание о Лазаре, который умер, и был погребен, и уже «смердел, аки тридневен», но был воскрешен Великою Волею. Вновь я вижу мертвые, опустошенные глаза и бескровные уста, запечатанные тайной вечной. И я спрашиваю сейчас моих собеседников:
«А видали ли вы худые, серые лица пленных и беженцев? Видали ли покойницкие оскалы ртов, заостренные, как у трупов, носы, их глубоко запавшие веки? И этот восковой отсвет лбов? И обнажившиеся скулы? А главное — заметили ли вы в их страшных глазах ту равнодушную, безнадежную тоску, которая заставляла вас невольно опускать глаза и отворачивать лицо?
И если видели, если заметили, то не становится ли для вас еще глубже, еще страшнее удивительный смысл легенды о Лазаре? Воскресший Лазарь — это все они, бредущие теперь по зимним дорогам, сидящие у костров, стучащие робко в запертые на засов двери».
Я не хочу сомневаться в том, что найдется, наконец, русский писатель, который сумеет просто и верно рассказать об этой тридневной смерти, об этом гнойном разложении. На свои силы я пока не рассчитываю. Во мне еще слишком много лазаревского отвращения к жизни. Но в самом ближайшем времени, немного передохнув, я собираюсь все-таки дать целый ряд сухих, прозаических картин из этого неправдоподобного прошлого и буду бесконечно благодарен тем, кто подкрепит мои отчеты и наблюдения фактическим, документальным материалом.
1920
Победители*
Большевистские трубы трубят победу!
Еще бы! Армия, вдесятеро сильнейшая, оттеснила горсточку самоотверженных героев, в тылу у которых было предательство, равнодушие и холодная взвешенная измена.
Но они молчат обо многом. Молчат о целых горах своих убитых и раненых. Молчат о десятках тысяч пленных и перебежчиках. Молчат о сотнях роковых, непредвиденных и неотвратимых несчастий, которыми не так человеческие ошибки, как воля судьбы окружила Белую Армию Северо-Западного фронта. Молчат, но в их хвастливом победном марше слышится та же тоска, которая заставила царя эпирского воскликнуть: «Еще одна такая победа — и я разбит!»
Есть давнишнее военное правило, к сожалению, не всеми помнимое: «Воин, если тебе тяжело, помни, что и противнику не легче».
На последнем, торжественном съезде Советов среди возгласов ликования можно было расслышать и ноты отчаяния. На минуту как будто бы приоткрылась туманная завеса над той бездной горя, смерти, страданий и ужаса, в которую завлек Россию кровавый бред большевизма.
Вот что, между прочим, было сказано Троцким 10 декабря: «Военное снабжение поставлено в трудные условия, потому что вся наша страна нуждается в снабжении, у рабочих и у крестьян нет сапог, белья и шинелей. Поэтому то там, то здесь открывается воронка, через которую военное снабжение протекает в руки гражданского населения, чаще всего через самих солдат. Конечно, это можно объяснить, но этого нельзя допустить, потому что, в первую голову, нужно одеть Красную Армию. Я уже не говорю о том, что обмундирование, которое вытекает из рядов армии, становится слишком часто предметом купли-продажи, преступной спекуляции на разных рынках и задворках. Здесь мы еще не достигли необходимых результатов. Мы теперь приступили к борьбе против злоупотреблений с воинским обмундированием. Я останавливаю ваше внимание на этом прозаическом вопросе, ибо он имеет для нас колоссальное значение; мы не сможем, идя дальше таким же темпом, одеть и обуть нашу армию».
О, конечно, воровство солдатских сапог, шинелей и шаровар… это такая проза. Но и с поэзией боя обстоит не лучше у красных.
Троцкий дальше говорит в своей речи: «Наблюдаются факты, совершенно недопустимые и постыдные для рабоче-крестьянской страны. У нас слишком часто, в силу отчасти общей нашей бедности, отчасти притупленности сознания ко всякому горю, у нас сплошь и рядом боец, который ранен и вышел из строя, совершенно исчезает с поля брани, а медицинский персонал и сестры относятся к нему далеко не всегда внимательно. Я скажу прямо, что буржуазия умела окружить своих раненых, главным образом, конечно, офицеров, гораздо большим вниманием, чем мы окружаем наших раненых и больных красноармейцев».
Ленин говорит с еще большей откровенностью о той страшной беде, скрывать которую не позволяет даже обычное советское лицемерие: «Третий бич на нас надвигается — сыпной тиф, который косит наши войска. И здесь, товарищи, нельзя представить себе того ужаса, который происходит в местах, пораженных эпидемией, когда население обессилено, ослаблено, нет материальных средств, всякая жизнь, всякая общественность исчезает. Тут мы говорим, товарищи: все внимание к этому вопросу. Вши победят социализм или социализм должен победить вшей?»
Первые бичи — это голод и холод. Послушайте только, что говорят сами советские газеты о той гибели, до которой азиатский большевизм довел ту страну, которую слепой случай отдал ему в руки для громадного социального опыта.
«Правда» 13 декабря пишет: «Мы не скрываем своих ошибок и во всеуслышание их признаем. Сотрудник газеты побывал в детских колониях Детского Села, и вот что он там увидел. Колонии принадлежат Комиссариату Народного Просвещения. Детей не больше 80. Зашли мы туда вечером. Темно, и ни одного взрослого человека. Наконец наткнулись на дверь и вошли. У стола вертелся мальчуган, который силился зажечь лампочку без стекла. Стали обходить спальни. Полы грязные, дети худые, бледные. На столике стоял жестяной грязный бачок. Этот бачок служит для еды и, по словам детей, всегда находится в таком виде. Дети как перышки, голодные, холодные, грязные, худые, брошенные на произвол судьбы, напуганные, производят тяжелое, гнетущее впечатление. Дети рассказывают, что с ними обходятся грубо и все грозят отправить в колонию преступников. Кто виноват в этом? — спрашивает „Правда“. — Почему преступники не наказаны?»
«Красная газета» 13 декабря сообщает: «Ввиду того, что „Горотон“ не мог справиться с возложенной на него задачей, в его деятельности были недочеты и даже злоупотребления, решено его распустить»; «Московское управление военных сообщений ввело строгие наказания по суду Революционного трибунала всех виновных в хищении деревянных частей на жел. дорогах. Растаскивают (массовое явление) на топливо снеговые щиты, столбы семафоров (деревянные) и прочие деревянные части. Отмечается также отвинчивание ламп и стрелочных указателей и расхищение другого железнодорожного имущества. Повинно в этом не только окрестное население, но и следующие по своим дорогам воинские поезда»; «Полотно железных дорог в Петербургской губернии совершенно разрушено. Губернский Исполком объявил мобилизацию всего мужского населения в возрасте от 16 до 45 лет, живущего на расстоянии 20 верст от полотна, в целях привлечения его в течение месяца на исправление путей».
Ради чего же все эти двухлетние неслыханные страдания?
Ленин дает ясный ответ:
«Первая и основная наша победа не только военная и даже вовсе не военная победа, — это есть победа на деле той международной солидарности трудящихся, во имя которой мы всю революцию начинали, указывая на которую мы говорили, что, как бы много ни пришлось нам испытать, все эти жертвы сторицей окупятся развитием международной революции, которая неизбежна…
…Мы всегда говорили, до и после октября, что рассматриваем себя только как один из отрядов международной армии пролетариата, выдвинутый вперед вовсе не в меру его развития и подготовки, а в меру исключительных условий России. Поэтому считать окончательной победу социалистической революции можно лишь тогда, когда она станет победой пролетариата, по крайней мере в нескольких передовых странах. И вот в этом отношении нам пришлось пережить больше всего трудностей».
Слышите: нам, а не ей, этой несчастной, забытой Богом и людьми стране! А дальновидные люди Европы еще надеются, что большевизм иссякнет, выдохнется, предоставленный самому себе, и что от заразы большевизма их государства, вероятно, застрахованы…
Но чем?
Голос друга*
Деникин сказал недавно: «Дайте мне обмундирование, и я увеличу армию вдвое, дайте мне снаряжение, и мы возьмем Москву».
Пушки, винтовки, аэропланы, танки, хлеб, сало, снаряды, патроны, шинели, сапоги — все это вещи, которых мы сами не можем создать. И нужно быть не в тылу, а поближе к многострадальному героическому фронту, чтобы убедиться в его великой, теплой и молчаливой признательности за всякую материальную помощь, оказываемую ему Антантой.
Но есть там крайняя нужда и в другой, не менее важной помощи. Это — духовная поддержка извне, это — мужественный и добрый голос далекого друга, слово ободрения и доверия, в котором чувствуется биение чудесного человеческого сердца.
Если бы только знали и поняли наши бывшие союзники, с каким нетерпеливым волнением ждут солдаты и офицеры на фронте прихода последнего запоздалого и измятого газетного листа! С какой трепетной тревогой устремляются к привычным столбцам эти впалые, окруженные желтизной глаза, столько раз глядевшие твердо в лицо смерти! С какой любовью и почетом, иногда с трогательными ошибками, произносятся дорогие, давно знакомые иностранные имена наших заступников перед лицом справедливости, ходатаев перед судом потомства!
«Неужели мир с большевиками? Неужели невмешательство? Значит, опять одни? Какова судьба братьев-воинов на окраинах? Гибель? Или есть надежда? Неужели хотят отказать в помощи? Неужели бросят?»
Но вот раздается с газетных полос речь избранного, любимого государственного деятеля. Нет, нет. Это голос просто человека. «Мужайтесь, вы, усталые, босые и голодные, вы, душу свою полагающие за родину. Чтим ваш подвиг, видим вашу Голгофу, и сердца наши с вами».
Яснеют суровые глаза, свободнее вздыхают груди, расходятся резкие складки на почерневших лицах. «Слава Богу. Не одни».
Мне кажется, что Франция могла бы ближе и глубже других стран понять все величие добровольной жертвы, которую приносит Белая Армия, и всю невероятную тяжесть взятого ею на себя подвига.
Франция, наверно, помнит, что за три первых года мировой войны она и Россия принимали исключительно на себя самые свирепые натиски поистине страшного врага. Она знает, что обе страны понесли наибольшие поте, эй — одна в процентном отношении, другая в количественном-и что территории обеих стран во все время войны были аренами смерти, крови, опустошения.
Она также видела, как ужасно и позорно, с какой чудовищной быстротой разложилась и наша русская армия, как она растаяла именно в тот великий момент, когда союзники, наконец, смогли и сумели счастливо собрать все свои силы и бросить их для последнего сокрушительного удара.
Русскую армию погубили не большевики и не германцы, не ее усталость и даже не пресловутое ослабление нервов. Ее задушило рабство, возведенное в государственную систему, но оно же послужило, как лучший навоз, для того, чтобы на русской земле так буйно расцвел ядовитый дурман большевизма.
Франция сама испытала в семьдесят первом году все ужасы Коммуны, с такой жуткой силой описанные Полем Сен-Виктором. Но у нее, после тяжелой и неудачной войны, еще оставалось спасение — ее великая, даже в несчастье, армия. У нас вышло наоборот: сначала распаялась по всем связкам армия, а потом началось кровавое пиршество предателей, наемников, палачей и хамов.
Тем удивительнее и героичнее должно быть в глазах великой Франции возникновение из единиц, из мелких ячеек всей Белой Армии, ее подлинное воскресение из мертвых и ее быстрый рост. Это — не случайность, не авантюра, не попытки отдельных лиц, — это инстинктивная воля народа, это бессознательная потребность живого народного организма в выздоровлении, а все неудачи и затруднения, переживаемые армией, — это боль тела, которое, нарывая, силится вытолкнуть из себя гнойное заражение.
Армия, только одна армия спасет Россию от большевизма. Она же даст возможность лучшим людям страны покончить с причиной большевизма-рабством, создав новое государство на основах народной свободы и любви к родине.
Свобода! Родина! Ало-золотыми трубными звуками всегда неслись из прекрасной Франции эти упоительные слова. И ныне мы с горячей надеждой повторяем их в своей молитве: все равно, будет ли она последней перед смертью или первой перед возрождением.
Родина и свобода в опасности! Ни одна страна в мире не знает так глубоко, как Франция, всего потрясающего смысла этого вопля.
Международная политика жестока, эгоистична и расчетлива. Может быть, это так и нужно. Но, вероятно, в одной Франции сохранился еще старый рыцарский дух, полагавший свою доблесть в защиту насилуемой правды и видевший красоту в бескорыстном подвиге.
Без библейской пращи идет современный Давид на хвастливого Голиафа, и сердце его горит пламенем. Да! Он победит и, поднявши с земли огромную волосатую голову, покажет ее всему миру.
Но в тяжкие минуты борьбы как отрадно ему будет поймать хоть один сочувственный, смелый и открытый взгляд, как окрылят его мужество слова, произнесенные издали голосом друга:
— Не робей. Твое дело правое.
Пророчество первое*
Страшная книга. Изумительная, беспощадная, пророческая книга. Апокалипсис ближайших дней, глумливый и гневный, начертавший образами, жившими пятьдесят лет тому назад, всю суть нынешнего большевизма: его характеристику, лозунги, происхождение, идеологию и приемы, а также его бессилие. Эту книгу — «Бесы» Достоевского — надо перечитать целиком. Она ужасна и точна до портретности. Взятые мною из нее случайные выдержки я не осмеливаюсь даже сопровождать комментариями. Я только расположил их в некотором порядке.
«Люди из бумажки; от лакейства мысли всё это. Ненависть тоже тут есть. Они первые были бы страшно несчастливы, если бы Россия как-нибудь вдруг перестроилась, хотя бы даже на их лад, и как-нибудь вдруг стала безмерно богата и счастлива. Некого было бы им тогда ненавидеть, не на кого плевать, не над чем издеваться! Тут одна только животная, бесконечная ненависть к России, в организм въевшаяся…»
«Сколько я вижу и сколько судить могу, вся суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести».
«Они уже больше чем сто миллионов голов требуют для водворения здравого рассудка в Европе».
«Вы не верите, что мы сделаем смуту? Мы сделаем такую смуту, что все поедет с основ».
«Напечатано вдруг, чтобы выходили с вилами и чтобы помнили, что кто выйдет поутру бедным, может вечером воротиться домой богатым. Или вдруг пять-шесть строк по всей России, ни с того ни с сего: „Запирайте скорее церкви, уничтожайте Бога, нарушайте браки, уничтожайте права наследства, берите ножи“, — и только, и черт знает, что дальше».
«Я уже потому убежден в успехе этой пропаганды, что Россия есть теперь по преимуществу то место в целом мире, где все что угодно может произойти без малейшего отпору. Святая Русь — страна деревянная, нищая и… опасная, страна тщеславных нищих в высших слоях своих в огромном большинстве живет в избушках на курьих ножках».
«У него хорошо в тетради, — у него шпионство, у него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем и все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях, клевета и убийства, а главное, равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей!»
«Он предлагает в виде конечного разрешения вопроса — разделение человечества на две неравные части. Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и, при безграничном повиновении, достигнуть, рядом перерождений, первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать».
«Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство».
«Полное послушание, полная безличность».
«Я запутался в собственных данных, и мое заключение в прямом противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу. Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом. Прибавлю, однако ж, что кроме моего разрешения общественной формулы, не может быть никакого».
«Первое, что ужасно действует, — это мундир. Нет ничего сильнее мундира. Я нарочно выдумываю чины и должности: у меня секретари, тайные соглядатаи, казначеи, председатели регистраторы, их товарищи — очень нравится и отлично принялось. Ну и наконец, самая главная сила — цемент, все связующий, — стыд собственного мнения. Вот это так сила! Я вам говорю, он у меня в огонь пойдет, стоит только прикрикнуть на него, что недостаточно либерален».
«Все это клейстер хороший, но есть одна штучка еще получше: подговорите четырех членов кружка укокошить пятого, под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех пролитою кровью, как одним узлом, свяжете. Рабами вашими станут, не посмеют бунтовать и отчетов спрашивать. Я вам давеча сказал, для чего вам Шатова кровь нужна. — Вы этой мазью ваши кучки слепить хотите».
«Никогда разум не в силах был определить зло и добро, или даже отделить зло от добра, хотя приблизительно; напротив, всегда позорно и жалко смешивал; наука же давала разрешения кулачные. В особенности этим отличалась полунаука, самый страшный бич человечества, хуже мора, голода и войны, неизвестный до нынешнего столетия. Полунаука — это деспот, каких еще не приходило до сих пор никогда. Деспот, имеющий своих жрецов и рабов, деспот, пред которым все преклонилось с любовью и с суеверием, до сих пор немыслимым, пред которым трепещет даже сама наука и постыдно потакает ему».
Что же это? Достоевский ли был таким зловещим пророком или большевики целиком воспользовались его гениальной буффонадой, чтобы превратить ее в свой катехизис?
А может быть, вопрос гораздо проще? Может быть, современные потрясатели всемирного покоя — всего-навсего лишь преемники старого русского нигилизма, столь давно знакомого и гнусного Парижу и Женеве, но вдруг выскочившего, подобно сероводородному пузырю, на болоте усталости и скорби русской земли?
Троцкий*Характеристика
Помню, пришлось мне в прошлом году, в середине июня, заночевать у одного знакомого на Аптекарском острове. Была полоса белых петербургских ночей, в которые, кажется, никому не спится. В бессонном томлении бродил я по большому кабинету, где мне было постлано, перебирал заглавия книг на полках, разглядывал фотографии на стенах.
Большой поясной портрет Троцкого привлек мое внимание. Около него была укреплена на стенном подвижном кронштейне электрическая лампочка с боковым рефлектором. Я зажег ее и стал долго и пристально всматриваться в это лицо, в котором так странно и противоречиво совмещены крайняя расовая типичность с необыкновенно резко выраженной индивидуальностью.
Я и раньше много раз видал мимоходом этот портрет в окнах эстампных магазинов, и каждый раз он оставлял во мне на некоторое время летучее, смутное, почти бессознательное чувство раздражения и неловкости, какое бывает у каждого, кто на людной улице увидел на мгновение, машинально, что-нибудь отталкивающее и тотчас же позабыл о нем, но через несколько секунд нашел внутри себя беспричинный осадок недовольства и спрашивает свою память: «Что это со мною только что случилось? Откуда во мне эта беспокойная тревога? Ах, да! Портрет!»
Но в ту ночь у меня было много времени. Я глядел неотрывно в это лицо, стараясь вникнуть, как бы войти в него и представить себе: ЧТО может думать и ощущать этот человек? Широкий, нависший лоб с выдвинутым вперед верхом и над ним путаное, высоко вздыбленное руно, глаза из-под стекол злобно скошены; брови сатанически вздернуты кверху, и между ними из глубокой впадины решительной прямой и высокой чертой выступает нос, который на самом конце загибается резким крючком, как клювы птиц-стервятников; ноздри расширены, круто вырезаны и открыты; энергичные губы так плотно сжаты, что под ними угадываешь стиснутые челюсти и напряженные скулы; широкий, сильный, но не длинный подбородок; острая тонкая бородка дополняет мефистофельский характер лица. Но самое главное — это какое-то трудноописуемое выражение в рисунке верхней губы ив складках, идущих от носа вниз к углам губ. Невольно кажется, что этот человек только что нанюхался какой-нибудь страшной гадости, вроде асафетиды, и никак не может отвязаться от отвратительного запаха. Это выражение гневной брезгливости я видал, как привычное, у закоренелых кокаинистов и утех сумасшедших, которые, страдая манией преследования, постоянно нюхают всякую еду, и питье, и все предметы домашнего обихода, подозревая в них скрытую отраву.
И я настолько долго вникал в этот портрет, что меня, наконец, охватил темный, первобытный, стихийный ужас. Видали ли вы когда-нибудь под микроскопом голову муравья, паука, клеща, блохи или москита, с их чудовищными жевательными, кровососными, колющими, пилящими и режущими аппаратами? Почувствовали ли вы сверхъестественную, уродливую злобность, угадываемую в том хаосе, который можно назвать их «лицами»? А если вы это видели и почувствовали, то не приходила ли вам в голову дикая мысль: «А что если бы это ужасное и так чрезмерно вооруженное для кровопролития существо было ростом с человека и обладало в полной мере человеческим разумом и волею?» Если была у вас такая мысль, то вы поймете мой тогдашний ночной страх — тоскливый и жуткий.
Я безошибочно понял, что весь этот человек состоит исключительно из неутолимой злобы и что он всегда горит ничем не угасимой жаждой крови. Может быть, в нем есть и кое-какие другие душевные качества: властолюбие, гордость, сладострастие и еще что-нибудь — но все они захлестнуты, подавлены, потоплены клокочущей лавой органической, бешеной злобы.
«Таким человек не может родиться, — подумал я тогда. — Это какая-то тяжкая, глубокая, исключительная и неизлечимая болезнь. Фотография, вообще, мало говорит. Но несомненно, что у живого Троцкого должна быть кожа на лице сухая, с темно-желтоватым оттенком, а белки глаз обволочены желтой желчной слизью».
Впоследствии, из показаний людей, видевших Троцкого часто и близко, я убедился в верности моих предположений. Я не ошибся также, угадав, что ему непременно должна быть свойственна нервная привычка — теребить и ковырять нос в те минуты, когда он теряет контроль над своей внешностью. Я узнал также и то, о чем раньше не догадывался: в детстве Троцкий был подвержен, хотя и в слабой степени, эпилептическим припадкам.
Среди всех народов, во все времена, существовало убеждение, что иногда отдельные люди, — правда, очень редкие, — заболевали странной, гадкой и ужасной болезнью: подкожными паразитами, которые, будто бы, размножаясь в теле больного и прорывая себе внутренние ходы между его мясом и внешними покровами, причиняют ему вечный нестерпимый зуд, доводящий его до исступления, до бешенства. Молва всегда охотно приписывала эту омерзительную болезнь самым жестоким, самым прославленным за свою свирепость тиранам. Так, по преданию, ею страдали Дионисий Сиракузский, Нерон, Диоклетиан Аттила, Филипп II, у нас — Иоанн Грозный, Шешковский, Аракчеев и Муравьев-Виленский. У Некрасова в одном из его последних полуфельетонных стихотворений мне помнится одна строчка, относящаяся к памяти близких ему по времени устрашителей:
Их заели подкожные вши.
Современная медицина знает эту болезнь по симптомам, но сомневается в ее причине. Она полагает, что иногда, изредка, бывают случаи такого крайнего раздражения нервных путей и их тончайших разветвлений, которое вызывает у больного во всем его теле беспрерывное ощущение пламенного зуда, лишающее его сна и аппетита и доводящее его до злобного человеконенавистничества. Что же касается до бессмертных деспотов, то тут интересен один вопрос: что за чем следовало — эта ли жгучая, мучительная болезнь влекла за собою безумие, кровопролитие, грандиозные поджоги и яростное надругательство над человечеством, или, наоборот, все безграничные возможности человеческой власти, использованные жадно и нетерпеливо, доводили организм венчанных и случайных владык до крайнего возбуждения и расстройства, до кровавой скуки, до неистовствующей импотенции, до кошмарной изобретательности в упоении своим господством?
Если не этой самой болезнью, то какой-то родственной ее формой, несомненно, одержим Троцкий. Его лицо, его деятельность, его речи — утверждают это предположение.
Слепой случай вышвырнул его на самый верх то-го мутно-грязного, кровавого девятого вала, который перекатывается сейчас через Россию, дробя в щепы ее громоздкое строение. Не будь этого — Троцкий прошел бы свое земное поприще незаметной, но, конечно, очень неприятной для окружающих тенью: был бы он придирчивым и грубым фармацевтом в захолустной аптеке, вечной причиной раздоров, всегда воспаленной язвой в политической партии, прескверным семьянином, учитывающим в копейках жену.
Говоря откровенно, до нынешних дней ему ничего не удавалось
В революции 1905–1906 годов он принимал самое незначительное участие. Рабочие тогда еще чуждались интеллигентов и их непонятных слов. Гапон был на несколько минут любимцем и настоящим вождем. К осторожным, умным и добрым советам Горького прислушивались благодаря его громадной популярности. Кое-какое значение имел Рутенберг. Остальных молодых людей в очках стаскивали за фалды с эстрад и выпроваживали на улицу.
В заграничной, тогда еще подпольной работе Троцкий также не выдвигался вперед. Он отличался неустойчивостью мнений и всегда вилял между партиями и направлениями. В полемических статьях того времени Ленин откровенно называет его лакеем и человеком небрезгливым в средствах. Служил ли он тайно в охранке? Этот слух прошел сравнительно недавно. Я не то что не верю ему (бесспорно, могло быть и так), но просто не придаю этому никакого значения. Ложь, предательство, убийство, клевета — все это слишком мелкие, третьестепенные черты в общем, главном характере этого замечательного человека. Просто: подступил ему к горлу очередной комок желчи и крови, но не было под рукой возможности изблевать его устно, печатно или действенно — вот Троцкий и пошел для облегчения души к Рачковскому. Да ведь этому обвинению — будь оно даже справедливо — никто из его товарищей не придаст никакого значения. Мало ли что человек революционной идеи может и обязан сделать ради партийных целей? И время ли теперь копаться в дрязгах допотопного прошлого?
Но Судьбе было угодно на несколько секунд выпустить из своих рук те сложные нити, которые управляли мыслями и делами человечества, — и вот — уродливое ничтожество Троцкий наступил ногой на голову распростертой великой страны.
Случилось так, что большевистская революция нашла себе в лице Троцкого самого яркого выразителя. В то же время она явилась для разрушительных способностей Троцкого той питательной средой, тем бульоном из травы агар-агар, в которой бактериологи помещают зловредные микробы чтобы получить из них самую обильную разводку. Таким образом, фигурка, едва видимая невооруженным глазом, приняла исполинские, устрашающие размеры.
Влияние Троцкого на советские массы не только громадно, но и чрезвычайно легко объяснимо. Вся страна находится теперь в руках людей, из которых малая часть искренно смешала власть с произволом, твердость с жестокостью, революционный долг с истязательством и расстрелами, между тем как темная толпа нашла неограниченный простор для удовлетворения своих звериных необузданных инстинктов. В их глазах Троцкий — не только наглядное оправдание, высокий пример, точка опоры — о, гораздо больше! — он герой и властелин их воображения, полубог, мрачный и кровавый идол, требующий жертв и поклонения.
Его появление на трибуне встречается восторженным ревом. Каждая эффектная фраза вызывает ураган, сотрясающий окна. По окончании митингов его выносят на руках. Женщины — всегдашние рабыни людей эстрады — окружают его истерической влюбленностью, тем самым сумасбродным обожанием, которое заставляет половых психопаток Парижа в дни, предшествующие громким казням, заваливать письменными любовными признаниями как знаменитого преступника, так и monsieur Дейблера, носящего громкий титул — Maître de Paris[23].
Я не шутя говорю, что не было бы ничего удивительного в том, если бы в один прекрасный день Троцкий провозгласил себя неограниченным диктатором, а может быть, и монархом великой страны всяких возможностей. Еще менее удивил бы меня временный успех этой затеи.
Рассказывают, что однажды к Троцкому явилась еврейская делегация, состоявшая из самых древних, почтенных и мудрых старцев. Они красноречиво, как умеют только очень умные евреи, убеждали его свернуть с пути крови и насилия, доказывая цифрами и словами, что избранный народ более всего страдает от политики террора. Троцкий нетерпеливо выслушал их, но ответ его был столь же короток, как и сух:
— Вы обратились не не адресу. Частный еврейский вопрос совершенно меня не интересует. Я не еврей, а интернационалист.
И однако он сам глубоко ошибся, отрекшись от еврейства. Он более еврей, чем глубокочтимый и прославленный цадик из Шполы. Скажу резче: в силу таинственного закона атавизма характер его заключает в себе настоящие библейские черты. Если верить в переселение душ, то можно поверить в то, что его душа носила телесную оболочку несколько тысячелетий тому назад, в страшные времена Сеннахерима, Навуходоносора или Сурбанапала.
Обратите внимание на его приказы и речи. «Испепелить…», «Разрушить до основания и разбросать камни…», «Предать смерти до третьего поколения…», «Залить кровью и свинцом…», «Обескровить…», «Додушить…».
В молниеносных кровавых расправах он являет лик истинного восточного деспота. Когда под Москвой к нему явились выборные от его специального отряда матросов-телохранителей с каким-то заносчивым требованием, он собственноручно застрелил троих и тотчас же велел расстрелять всю сотню.
Отрывком из клинообразных надписей представляется мне приказание Троцкого о поимке одного его врага, притом врага более личного, чем политического: «Взять живым или мертвым, а для доказательства представить мне его голову. Исполнителю — сто пятьдесят тысяч рублей».
Наконец, пламенная его энергия и железная настойчивость суть чисто еврейская народная черта. Нам, русским, пришлось недавно поневоле испытать все прелести паспортной системы, черты оседлости и права жительства. Еврей знал их еще в те времена, когда наши предки ходили на четвереньках Выносливость, жизнеспособность и неутомимость помогли ему преодолеть не только эти стеснительные путы, но выйти живым из всяких пленений, гонений и массовых аутодафе, сохранив расовый облик, древнюю религию и национальный характер.
Троцкий не умен в обширном и глубоком смысле. Но ум у него цепкий, хваткий, находчивый, легко усвояющий, фаршированный пестрыми знаниями. Стоит только припомнить его изречения — все они украдены без ссылки на источники. Словечко о гильотине, которая «укорачивает человека на голову», принадлежит одному из якобинцев. Потребовав 50000 буржуазных голов, Троцкий только прибавил два нуля к счету Марата. Мимоходом он «усвояет» у Наполеона, Бисмарка, Мольтке и даже у Драгомирова. Еще не выработав посадки на Красном Коне, он уже овладел техническими и бытовыми военными терминами.
Он не творец, а насильственный организатор организаторов. У него нет гения, но есть воля, посыл, постоянная пружинность.
У него темперамент меделяна, дрессированного на злобность. Когда такому псу прикажут «бери!» — он кидается на медведя и хватает его «по месту» за горло.
Так, отчасти, рассматривает Троцкого Ленин. Но пусть кремлевский владыка не забывает, что эта порода крайне мстительна и злопамятна. Бывали случаи, что меделян хватал «по месту» не медведя, а своего хозяина, наказавшего его накануне. А этот однажды уже огрызнулся.
Впрочем, и у Троцкого есть свой меделян.
Христоборцы*
По-видимому, каждая революция сопровождалась взрывом безбожия: французский конвент «голосовал» Бога и все-таки допустил бытие «Верховного Существа». Отчасти из рабского подражания великому образцу, отчасти помятуя слова Достоевского о том, что русский атеист — самое нелепое и готовое на всякое преступление существо, нынешние демагоги усердно вырывают Бога из народного русского сердца.
Товарищ Шпицберг публично обозвал Бога буржуем. Какой-то матрос выскочил на эстраду и, стуча себя кулаком в декольтированную волосатую грудь, вызвал Бога на единоборство. «Вот я стою здесь и кричу Тебе! Если Ты существуешь, ударь в меня своей молнией!» Какие-то ученые комиссары пригласили почтенного протоиерея Казанского собора о. Орнатского на публичный диспут о религии, гарантировав ему свободу дискуссии и личную неприкосновенность. Через день после этого свободного состязания о. Орнатский был расстрелян на дому, а вместе с ним убили и его сына, студента, пытавшегося защищать отца.
Что русский человек в эпоху кровопролития отворачивается от лица Бога, мне это еще понятно. Так каторжник, прежде чем вырезать спящую семью, завешивает полотенцем икону Но я не в силах представить себе, что чувствует и думает русский костромской мужичонка, когда перед ним попирают и валяют в грязи кроткий образ Иисуса Христа, того самого Христа, близкого и родного, которого он носит «за пазушкой», у сердца.
Ужас и отвращение возбуждают во мне пролетарские народные поэты. Василий Князев печатает кощунственное «Красное Евангелие». Маяковский-единственный талантливый из красных поэтов — бешено хулит Христа. Другие виршеплеты в хромых, дергающихся эпилептических стихах издеваются над телом Христовым, над фигурой Распятого, над Его муками и над невинной Его кровью.
И кровь, кровь твою
Выплескиваем из рукомойника.
Пилат умыл руки, предавая Иисуса суду синедриона. Эти палачи умывают в тазу руки, совершившие вторично Его казнь.
Конечно, они идут, рабски следуя воле главарей революции, которым простонародные, милые, теплые, свои облики Христа, Девы Марии и Николая Угодника кажутся более опасными щитами на их разрушительном пути, чем трудно постигаемый и слишком отвлеченный Бог…
Но мне кажется почему-то, что многие из них — (какой краской ни мажься, а они все-таки русские), — богохульствуя днем, вечером, при отходе ко сну, крестят изголовье, а потом тщательно закрещивают мелкими крестами все дырочки между собой и одеялом.
Какое подлое рабство! Какая низкая трусость! На что способен в своем падении «гордый» человек.
Пролетарские поэты*
XVIII столетие, особенно конец его, застал русских поэтов в незавидном и унизительном положении. Литературного труда не существовало, было баловство и щекотание милостивых пяток. Барский крепостной стихотворец строчил вирши к дням рождения, именин и свадеб, на случай получения ордена Св. Анны третьей степени и на горестную кончину густопсового кобеля Заливая. Он лишь небольшим оттенком выделялся из толпы домашних карлов, шутов и шутих, гайдуков, сказочников и арапов. Придворный поэт сочинял оды на восшествия, победы и фейерверки. Положение его было не многим лучше, чем судьба доморощенного виршеплета. И того, и другого жаловали объедками и обносками. Тот и другой торчали в согбенных позах по передним. Порою обоих наказывали розгами на конюшне или палками, где придется, руками верных слуг.
Прошло почти полтораста лет. Былое крепостное и верноподданическое рабство нашло повторение в рабстве социалистическом. Поэт-холоп воскрес в поэте-холуе. Их даже роднит низкое и безвестное происхождение. Но царицу и вельможу сменил многоголовый и безликий пролетариат. Не стихами, а какой-то говяжьей рубленой прозой воспевают пролетарские поэты величие коммунистических субботников, подвиги чрезвычаек, необходимость расстрелов и пыток и в поте лица придумывают акростихи к фамилиям — Ленин, Зиновьев и Троцкий.
Они наглее своих прадедушек. На последнем своем съезде пролетарские поэты первым делом потребовали прибавки содержания. Прежние намекали о своих нуждишках деликатно, обиняком, в смиренной форме:
Но хлад знобит на чердаке поэта;
Его натура лишь во вретище одета.
И ему жаловали с господских плеч поношенную выдровую шубу.
Теперешние поставили ультиматум: «Итак, пролетарскому поэту предстоит выбор: отдаться целиком своему призванию и тем осудить себя на голодную смерть или взяться за побочный труд, губящий высокое творчество и иссушающий вдохновение». (Бесстыдники прямо, ведь такими нескромными словами и выразились!)
Из этой жалобы вытекает ясный вывод:
— Нужна вам пропаганда ваших декретов в стихотворной форме? Да? В таком случае не скупитесь на чаевые.
На первом заседании съезда поэт Василий Князев умудрился сделать целых три доноса (помилуй Бог, какая быстрота!).
Он натравил начальство на «Дом литераторов» — невинное учреждение на Бассейной улице, д. № 11, куда старенькие, бывшие писатели и писательницы приходили изредка, едва волоча ноги, пожевать беззубыми челюстями кобылятинки, пошептаться о дороговизне дров, отдохнуть, отогреться. По словам Князева, эта хижина дяди Тома была очагом хищений и контрреволюции!
Он обратил внимание политического сыска на государственные книгоиздательства «Всемирная литература» и «Севцентропечать». Там-де издаются сочинения прежних буржуазных писателей и нынешних гнусных саботажников, не желающих идти в нашу красную распивочную лавочку. Похерив с размаху — дорого ли это ему стоит? — все старое, прекрасное, истинное творчество, в котором было почти единое оправдание России перед миром, Князев гордо поднял красное знамя с надписью «васькина литература».
И он же сделал донос на Общество драматических писателей — взявшее под свое покровительство не только пьесы буржуазного характера, но и пьесы авторов, эмигрировавших из пределов благословенной Совдепии. А посему: самое общество взять под сюркуп, суммы же авторских гонораров немедленно реквизировать!
Не в пользу ли вдохновенных пролетарских поэтов?
Этому позорному красному болвану даже в голову не приходит, в какое невозможное и нелепое положение ставит он независимого писателя.
Если настоящий писатель напишет то, что ему подсказывают вкус, совесть и желание, его слов нигде не напечатают.
Если он попробует написать исключительно для себя и для будущих времен, то при первом обыске его поволокут в Чрезвычайку.
Если он ничего не пишет, а просто, так себе, медленно умирает от истощения — он виновен в злостном саботаже.
Если же он каким-нибудь чудом прорвется из васькиной страны в пределы недосягаемости, он — дезертир, изменник, тайный агент Антанты, враг революции. А его тяжелая писательская копейка пойдет на каннибальские утехи графомана, бездарного потного рифмача, этого божеского наказания прежних редакций, запруженных его ухабистыми стихами, озлобленного неудачника, на долю которого взбалмошная судьба вдруг послала дешевый, шумный, бесконтрольный, подлый, уличный успех вместе с горячим от хозяев и наградными к праздникам.
Королевские штаны*
Какая все-таки золотая неумирающая правда заложена в старых прелестных сказках! В них всегда почерпнешь мудрую мысль или чудесную аллегорию.
Таков, например, остроумный рассказ Андерсена о королевском платье.
Ну чем, подумайте, Россия — не этот самый сказочный король? Разница лишь в том, что датский король пошел на удочку шарлатанов из тщеславия, а русский — по собственному ротозейству и вследствие насилия. А разве большевики не похожи на андерсеновских портных, которые, в страшных хлопотах, кроят, шьют и утюжат воображаемый роскошный костюм из воображаемого материала? Разве на эту фантастическую бесплодную работу не ушли вся королевская казна и все королевское достояние, вплоть до дворцовой мебели и носильных вещей? И разве сам властелин — русский народ — не похож теперь на легендарного короля Дагобера, который по утрам принимал своих министров, лежа в кровати, потому что королева в эти часы чинила его единственные штаны?
У Андерсена прелестно обрисованы и король, и придворные, и раболепный народ, и классически-откровенный дурак, и богатевшие с каждым портновским жестом закройщики.
Но за то — не знаю, сознательно или неумышленно — затенена роль тех купцов, которые поставляли ко двору ленты, банты, вышивки, позументы, шелк, атлас, бархат и кружева, необходимые для воздушного платья. Они-то ведь, несомненно, понимали всю суть мошеннической затеи, которая наполняла их карманы полновесным золотом.
Но как они сумели сохранить серьезность при этой долгой игре? Как они удержались от того, чтобы не лопнуть от смеха, участвуя в этом всенародном надувательстве? А, однако, они важно покачивали головами и деловито разводили руками, глядя на пустое пространство, где висел воображаемый пышный костюм.
Англия всегда была по преимуществу торговой страной. Иван Васильевич Грозный так и охарактеризовал ее в своем удивительном послании к королеве Елизавете, к которой он так неудачно сватался: «А королевством твоим управляют торговые мужики, а не ты».
Торговые мужики отлично знают, что принцип свободной кооперации ненавистен и страшен советской власти не менее, чем призрак буржуазной республики. Они не могут не знать, что всякие следы бывших кооперативных союзов большевиками тщательно стираются, а все деятельные и видные кооператоры — или расстреляны, или бежали от расстрелов за границу.
Но торговые мужики желают иметь дело не с коммунистической республикой, а с вольной кооперацией. Хорошо. Извольте. Мы вам представим на бумажке громадную сеть вольных кооперативных ячеек и двадцать пять миллионов кооператоров. Только сумейте, пожалуйста, сохранить на народе серьезное лицо.
Вам нужно сырье? Нужен остаток урожая прошлого года?
Прекрасно. Завтра же будет доставлено. Но, конечно, вы сделаете вид, что будто бы не слышите воплей, стонов и рева, которые раздадутся по всем русским деревням, когда специальные отряды будут выжимать из мужика зерно и лен, а также и кожу, сдираемую живьем с последней коровенки. У себя в газетах вы прикажете писать об «этом баснословном, неисчерпаемом, колоссальном природном богатстве России».
Вы опять похвалите мимоходом новое платье и пожмете руку расторопным портным. А король?..
Пусть он сидит себе на убогой кровати, меланхолически рассматривает последние штаны и размышляет: «Где бы здесь выкроить лоскуток, чтобы подогнать новую заплату?»
Я предвижу, что острый разумом читатель спросит:
— А ваша роль, господин писатель?
— Конечно, дурака, милстисдарь.
И притом дурака несчастного.
Андерсеновского дурака услышали и поняли. Я же кричу в пустое пространство.
Слово — закон*
Давным-давно слышал я один рассказ, который как-то особенно тепло отпечатлелся в моем сердце.
Русский художник, страстно влюбленный в Испанию, в ее природу, пейзаж, костюмы, краски, песни, танцы и обычаи, пристал как-то к шайке контрабандистов и странствовал с нею по диким горным тропам и ущельям. Эти живописные и прямосердечные молодцы скоро освоились с художником, все имущество которого заключалось в теплом одеяле, палитре и альбоме а все вооружение — в игрушечной навахе, которой он соскабливал краски и резал свою долю мяса на ночлегах, у костра, в неприступных пещерах. Может быть, они даже и полюбили его, потому что в русском бродячем и талантливом человеке есть всегда множество привлекательных черт. Даже то обстоятельство, что приблудный гость не выказывал ни малейшего намерения принять непосредственное участие в отважных подвигах своих друзей, ничуть не уменьшало общего доверия к нему.
Долгое время шайке везло. Почем знать, может быть, контрабандисты — эти самые суеверные люди из суеверных испанцев — смотрели на русского как на своего рода живой фетиш, приносящий удачу? Но в одно злополучное утро вся шайка, ночевавшая с богатым грузом лионского шелка в узкой теснине, была окружена пограничниками, а после жаркой перестрелки взята в плен. С нею вместе был арестован и художник.
Правосудие того времени рассматривало контрабанду как одно из самых серьезных преступлений В данном случае это преступление отягощалось вооруженным сопротивлением, повлекшим за собою ранение нескольких солдат и смерть двоих или троих из них. Испанский суд — скорый и немилостивый — приговорил всех контрабандистов, оставшихся в живых, к смертной казни. Вместе с ними был осужден на казнь и русский художник: его перочинная наваха была сочтена уличающим орудием преступления. Единодушному свидетельству всех контрабандистов о совершенно мирном характере и житии художника суд не придал никакого значения. Закон строг, но это — закон. Русского ожидало гарротирование, то есть публичное удушение, на площади в Севилье. Эта казнь состоит в том, что палач надевает на шею осужденного железный раздвижной ошейник и, поворачивая сзади рукоятку, сжимает кольцо до того предела, пока не наступит смерть.
У художника была подруга, испанская гитана, женщина пылкая, любящая и преданная. Она тщетно обивала пороги у судейских и всяких административных лиц. Она валялась в ногах у русского консула. Этот представитель страны, охрана, защита и прибежище соотечественников, только замахал на нее руками: «Помилуйте! Может выйти политический конфликт! Уйдите, пожалуйста, поскорее и забудьте о том, что вы меня видели!»
Впрочем, одному только Богу известно, для чего вообще существовали за границей русские консулы, эти самые ленивые, чопорные, бездарные, трусливые и равнодушные люди на свете.
Кто-то, вероятно просто наобум, посоветовал этой славной женщине обратиться к английскому консулу, которого, конечно, ни с какой стороны не могло касаться злоключение русского художника. «Поговорите с ним по сердцу, — сказал этот человек. — Если он для вас ничего не сделает, то вашему другу не поможет и Бог».
Но как это ни странно — англичанин выслушал гитану очень внимательно и близко принял к сердцу ее страстную скорбь. Сначала взял с нее клятву в том, что все, ею сказанное в защиту интересов друга, есть истинная правда. Потом попросил показать ему этюды и альбомы художника. В тот же день он в самой решительной форме потребовал у испанских властей немедленного освобождения русского.
Власти сначала попробовали оказать сопротивление. Но консул подтвердил свою волю следующими великолепными каменными словами: «Совесть мне говорит, что этот человек невиновен. Он взят мною под защиту английского флага. Англия никогда не отказывала тем, кто просил у нее покровительства. Предупреждаю, что если через двенадцать часов русский художник не будет живым и невредимым выпущен из тюрьмы, английская эскадра начнет бомбардировать Кадикс».
Художник был освобожден через три часа. Ему даже позволили пожать руки своим друзьям-контрабандистам, которым его освобождение доставило настоящую радость.
Капитан Кроми, офицер великобританской службы, убит большевиками.
Честный английский корреспондент и рабочий Килинг заточен большевиками в Бутырки.
Английские офицеры и священнослужители рассказывают о большевиках такие ужасы, от которых волосы встают дыбом.
Противоречия*
Северо-Западную армию постигла жестокая неудача. Беспомощный Петроград умирал от холода, голода и всех египетских казней. Это было еще в середине ноября.
Тогда, помню, и у нас, и в Европе, и в Америке раздались возмущенные человеческие голоса:
— Нельзя предоставить население огромного города в добычу медленной и ужасной смерти. Стыдно перед Богом и историей! Надо как-нибудь организовать продовольственную помощь и хоть минимальную доставку медикаментов.
Люди, кое-что смыслящие в делах и нравах Совдепии, недоверчиво покачивали головами. Но, если не ошибаюсь, ни один практический человек не подал следующего мудрого совета:
— Если хотите сделать доброе дело с настоящим результатом, то воспользуйтесь правилом американской миссии, которым она руководствовалась при кормежке детей в областях, очищенных от большевиков: «Мы охотно дадим рис, какао, хлеб, бульон и прочее. Но мы хотим лично видеть ложку во рту ребенка. Мы — выражаясь мягко — не верим в русские административные способности». Поэтому, помогая агонизирующему Петрограду, возьмите все дело распределения припасов в свои руки, минуя расторопные руки большевиков. А предварительно все-таки введите, на всякий случай, довольно сильную эскадру в Финский залив. Чем черт не шутит: ваши добросердечные продовольственные агенты в одно веселое утро могут очутиться как заложники на Гороховой, 2.
Но это сентиментальное настроение продолжалось всего лишь минуту и угасло. Мысль о частичном снятии блокады приняла другую форму. Форму — скажем для приличия — откровенную.
«Европе необходимы сырье и хлеб. Кроме того, из России очень легко вывезти до миллиона куб. сажен дров. Не все ли равно, откуда и как мы достанем необходимые нам предметы?
Итак:
Россия замерзает — возьмем у нее дрова.
Россия падает от голода — возьмем ее хлеб.
А ей предоставим питаться, по привычке, человеческим мясом и вести эскимосский образ жизни в снежных юртах».
Вот неприкрытая мысль Ллойд Джорджа.
Частный человек — в особенности если у него дубленая совесть — может иногда входить в деловые сношения с жуликом, пиратом, убийцей. Правительство заключает поневоле деловой контракт с палачом. Но вести товарообмен с Советской Россией уважающее себя государство может, лишь прикрывшись, как фиговым листком, мирным договором, а следовательно, и признанием всего существующего в России порядка: уничтожения собственности и церкви, насильственного коммунизма, массовых убийств как правительственной системы и т. д.
О, конечно, хлеб, сырье и дрова вы получите, несмотря на крайнее расстройство транспорта, получите скоро и исправно, получите на пограничном кордоне из рук большевиков.
В крестьянские кооперативы вы, конечно, верите еще меньше, чем мы, знающие, что их совсем не существует.
О том, как вам будет признательна Россия — которая в массе иступленно ненавидит большевизм, — станет ясно в самые ближайшие времена.
Вы же, заключив мир и обменявшись с большевиками рукопожатием, вымойте руки мылом Пирса и оставьте стыд на дне умывальника.
Но самое жуткое, смешное и нелепое противоречие заключается вот где.
Большевики ни на йоту не скрывают от вас своих завоевательных стремлений. Они прямо говорят: «Этот мир нам нужен так же, как некогда Брестский. Мы — авангард всемирной революции. Мы только передохнем чуточку, а там опять будем продолжать наше разрушительное дело до тех пор, пока сама гордая Англия не станет точным подобием русской Совдепии, с чрезвычайками, комиссарами, социализацией женщин, разрушением храмов, одной восьмой фунта хлеба в неделю, с лозунгом „Грабь награбленное!“ и с комитетами бедноты в социализированных домах».
Как же, спрашивается, заключите вы мир с самым опасным, самым непримиримым врагом вашей прекрасной и мудрой государственности?
Лорд Черчилль ясно прозревает истинное положение вещей.
Но он одинок.
Город смерти*
Лицо, недавно приехавшее из Петрограда, передает кошмарные сведения о техническом состоянии города.
Советская мастерская, монополизировавшая изготовление гробов для города и его окрестностей, выпускает ежедневно тысячу гробов, и этого количества не хватает. Можно считать, что в месяц умирает свыше сорока тысяч человек, а в год — до пятисот тысяч. При населении этого района в миллион человек процент смертности достигает невероятной цифры в пятьдесят процентов.
Для сравнения необходимо вспомнить: в Лондоне обычно умирает около пяти человек на тысячу в год, то есть полпроцента.
Смертность прилично обставленной больницы не должна превышать десяти процентов, а в пятьдесят процентов — это смертность больницы чумной.
При этом выгреба в домах разрушились; предприимчивый пролетариат просверлил фоновые трубы выше выгребов, в той их части которая проходит в первых этажах; таким образом, первые этажи превращены в выгреба. В одном из кабинетов бывшего Данона нечистот накопилось на аршин от пола. Ванны, наполненные испражнениями, — обычное дело. Загадят один дом — переселяются в соседний.
Ту часть нечистот, которую удается вывезти из домов, вываливают по ночам на неохраняемых улицах и пустырях. Весной все это растает и процент смертности достигнет… Впрочем нельзя предвидеть, чего она достигнет, так как это первый в истории случай загаженного города.
Не кажется ли теперь уместным поднять вопрос о выделении дела Петрограда из общего совдепского дела?
Не надлежит ли настойчиво добиваться создания вольной области (Вольный Петров-Город) под международной охраной?
К этим данным о смертности, приводимым вполне достоверным свидетелем, мы прибавим то, что большинство гробов (это было еще в начале октября) дается только напрокат, до кладбища, где труп выбрасывают в общую яму, а «домовина» возвращается назад, для дальнейшей долгой службы.
Александриты*
В конце 1918 года мне пришлось быть по одному делу в Москве, на Тверской, в старинном генерал-губернаторском доме, занятом тогда, если я не ошибаюсь, Московским Советом.
Мне пришлось там беседовать довольно долго с одним видным лицом большевистского мира, человеком, кстати сказать, весьма внимательным, умным и терпимым. Его на минуту отозвали. Но я видел, как он разговаривал в соседней комнате с очень высоким смуглым монахом, у которого пышные волосы и широкая борода были, как серебро с чернью. Маленький большевик не доставал ему до плеча и в разговоре должен был задирать голову кверху. О чем они говорили, я не знаю, мой чичероне объяснил мне, что монах этот — Константинопольский патриарх, приехавший хлопотать за святейшего Тихона. Я тогда же подивился про себя на странные узоры, какие вышивает судьба по канве человеческой жизни. Наместник древнейшего патриаршества — и вдруг очутился в роли скромного просителя перед малюсеньким человеком, ставшим волею идиотского случая хозяином во дворце Салтыковых и Долгоруковых! Этот человек был — Л. Б. Каменев.
Но за время его отлучки, оглядевшись вокруг, я был не менее изумлен и заинтересован другим зрелищем. У задней стены, около большого стола, наклонившись над ним, стояли трое степенных козлобородых людей в косоворотках и высоких сапогах, типа московских артельщиков. На столе были грудами навалены серебряные и золотые вещи — миски, призовые кубки, венки, портсигары и т. п., многие — в скомканном и сплющенном виде. Тут же помещались железные гарнцы, доверху наполненные золотой и старинной, времен императриц, монетой. Артельщики чем-то брякали, что-то взвешивали и записывали.
Я тогда же сообразил: «Так вот, значит, каким путем было выплачено германцам, по негласному пункту Брестского договора, двести сорок тысяч килограммов золотого лома, подвезенного к границе в пятнадцати вагонах!»
Но со времени этой уплаты прошло два года. Бессистемные реквизиции были оформлены в многочисленных декретах. Золото и бриллианты объявлены собственностью государства. Частным лицам разрешается оставлять у себя золотые вещи не тяжелее золотника и камни не свыше полукарата. Вещи, превышающие эти нормы, должны быть сдаваемы в казначейства или местные Советы.
В Совдепии нет ни одного взрослого человека «некоммуниста», не подвергавшегося тюрьме и предварительному обыску с попутной реквизицией драгоценных вещей. На то, что перепадает в руки комиссаров и их жен, правительство смотрит сквозь пальцы. Но оно не напрасно состоит из людей тонких и ловких. Предоставляя мелким агентам лакомиться пескарем и плотвичкой, красную рыбу, по безмолвному уговору, оно оставляет за собою. Таким образом оно и наложило тяжелую лапу не только на сейфы, но и на все заклады ссудных касс и ломбардов — частных и казенных.
Мне теперь очень ясно, откуда берутся у большевиков те миллионы золотом, которыми они расплачиваются с раболепствующими, и те миллиарды, которые они хвастливо предлагают в виде залога и поруки в верности своих обещаний.
Несомненно и то, что предполагаемый товарообмен не обойдется без участия в нем звонкой монеты, чеканенной из переплавленных наворованных вещей. Ничего. Этот вольт с успехом пройдет в небрезгливой международной политике.
Не помню, кто из римских императоров, кажется Веспасиан или Тит (это рассказано у Светония), велел построить в царственном граде множество… общественных уборных, за пользование которыми взималась плата в пользу государственного фиска. Один придворный упрекнул его: не подобает-де цезарю увеличивать казну таким грязным путем, ибо как-никак, а на монетах все же выбито изображение его лица.
В ответ на это сетование император достал золотую монету и, протянув ее придворному, сказал:
— Понюхай Пахнет чем-нибудь?
— Ничем, великий Цезарь.
— Итак, запомни навсегда, что золото ничем не пахнет.
Поэтому оставим в стороне вопрос о родословной золотой совдеповской монеты. Меня больше все-го интересует судьба тех многочисленных драгоценностей, чеканных и разных вещей, всех чудесных редкостей прошлых столетий и прочих предметов не весовой, а художественной стоимости, которые пойдут в лом. Их еще осталось без числа в руках большевиков. Далеко не всё успели скупить на Сухаревке, в Александровском рынке и у антикваров предприимчивые американцы.
Интересуюсь же я этим вопросом вот по какой личной причине.
Когда-то, в минуту сказочной роскоши, обладая несколькими свободными десятками рублей, я заказал ювелиру (Берман, Владимирский пр., № 3) сделать маленькую безделушку — дамское кольцо. В нем два александрита: один, побольше, около карата, четырехугольной формы, плоховатой воды и с трещинами, взят неподвижно в лапки, а другой, помельче, весом менее полкарата, но прелестно меняющий цвета, висит, прикрепленный к петельке. По бокам первого камня — два крошечных бриллиантика. Кольцо это, конечно, нашло себе пристанище в ломбарде и теперь составляет собственность коммуны РСФСР.
Я уверен, что второго, именно такого, чисто любительского кольца, особенно принимая во внимание характер камушков, не может быть на свете. Но я уверен также и в том, что едва только начнется торговля с Совдепией, как большевики откроют на границе огромную антикварную и ювелирную лавочку. Так вот, пусть бы кто-нибудь посоветовал, что мне делать, если однажды, года два спустя, я увижу на хорошеньком безымянном пальчике какой-нибудь прекрасной леди это столь хорошо знакомое мне кольцо с александритами, представляющими, надо сказать, вообще большую редкость? Не поднимать же мне крик: «Сударыня, вы носите кольцо, уворованное у меня!»
Понятно, я только покраснею и промолчу. Да и какой может быть разговор о моей смешной безделушке, если Европа со спокойной совестью готовится покупать лес, хлеб, каолин, суперфосфаты, лен, пеньку, платину, кожу и мясо и все прочее, принадлежащее кому угодно, но только не шайке заведомых убийц, сутенеров и мошенников, самозванно именующих себя русским правительством.
Нация*
Вечер. Вокруг памятника Рунеберга горят разноцветные электрические огни. Плотным хвойным барьером обнесен пьедестал. Груды живых цветов лежат у подножья. Кто-то произносит на чужом для меня языке речь; слова мне непонятны, но я чувствую их душу… Идет процессия с факелами. Студенты поют национальный гимн. Тысячная толпа скована почтительным вниманием. Нация приветствует своего поэта.
Нация!
Я умилен и растроган. Но горькая, колючая мысль шевелится на дне моей души.
Там, в городе Петра, есть Пушкинская улица, гнездилище всяких меблирашек, а посредине ее стоит памятник Пушкина.
Надо говорить правду: это не монумент, а позорище.
Величайшему поэту огромной страны, ее пламенному, благородному, чистому сердцу, ее лучшему сыну, нашей первой гордости и нашему ясному оправданию, родоначальнику прекрасной русской литературы — мы умудрились поставить самый мещанский, пошлый, жалкий, худосочный памятник в мире.
Вовсе не в маленьких его размерах заключена здесь обида. А в его идейной ничтожности.
И не оттого ли большевики пощадили этого контрреволюционера и камер-юнкера?
Улица узка, загромождена с обеих сторон шестиэтажными каменными чемоданами. Луч солнца никогда не согреет своим живым золотом обнаженную голову поэта.
Днем вокруг памятника в чахлом скверике прыгают через веревочку золотушные петербургские дети. В стороне — няньки с солдатами. А сверху сквозь ржавый туман с кислого неба сеется с натугой мелкая слякоть..
А ночью мимо него пройдешь и не заметишь.
Только по злобе или по безграничной глупости можно было втиснуть чудесного поэта в эту вонючую каменную клетку…
И видал ли кто-нибудь хоть раз в жизни хоть один цветок у ног Пушкина? И не только в чопорном Петербурге, но и в Москве, на Тверском бульваре, где стоит такой обрюзглый чиновник вместо милого, живого, нервного поэта, или в Одессе, на Николаевском бульваре, где, указывая на его бюст, местные жители с некоторым правдоподобием доказывают присутствие в жилах Пушкина доли еврейской крови.
Сказал ли кто-нибудь о Пушкине публично настоящее, большое, любовное национальное слово, за исключением Достоевского, которому и тогда, да. пожалуй, и теперь, совсем недавно, ставили в упрек его страстную, огненную любовь к России как к нации и к Пушкину как к ее величайшему выразителю?
Спел ли кто-нибудь у его памятника песню из его драгоценных слов, положенных на музыку?
Нет. На другой же день после торжественного открытия его памятника в Москве к монументу были приклеены гаденькие, подленькие стишонки.
Нет. В день столетия со дня его рождения газеты были переполнены «Пушкинианой», под которой подразумевалось сборище апокрифических стихов и анекдотов, из которых девяносто девять процентов могли относиться к любому интендантскому писарю.
Нет. Любой интеллигентный прохвост (интеллигентный потому, что в крахмальном воротничке), знающий из всей сокровищницы Пушкина лишь одну строку —
В салазки Жучку посадил,
Себя в коня преобразил… —
с апломбом, с наслаждением копается в интимных обстоятельствах, сопровождавших дуэль и смерть Пушкина.
И так со всеми: с Гоголем, Толстым, Тургеневым, Достоевским… Со всеми…
Плевали мы на свое историческое прошлое, на светлую память своих праведников, на своего кормильца — великий русский народ, на свое национальное достоинство, стыдясь и высмеивая его. В дни неудач оплевываем русскую армию…
Плюем и удивляемся: «Что это нас как будто мало уважают!»
Нация.
Египетская работа*
Большевики вывернули наизнанку все устоявшиеся человеческие понятия и нормы. Рассчитали Бога, собственность и родину. Верность слову объявили буржуазным предрассудком. Из брака сделали собачью свадьбу. Одним росчерком мохнатой передней лапы похерили поэзию…
Перед лицом всего мира скачут, кривляясь, голые уродливые обезьяны, потерявшие стыд слов, движений, жестов и гримас собственного лица. И лгут. Лгут так, как будто бы впереди, и сзади их, и рядом с ними нет ни свидетелей, ни истории, ни потомства, ни уроков прошлого.
«Свобода печати стеснена!» — кричали они в 1917 году, а в 1918-м закрыли газеты всяческих оттенков.
«Свобода собраний!»-орали они, а ныне пулеметами разгоняют сходки на заводах.
«Позор! Долой смертную казнь!» — И ввели в государственную систему как краеугольный камень такие, невиданные доселе миром, массовые пытки и казни, от которых в ужасе переворачиваются в своих гробах Нерон Филипп II, Торквемада и Грозный Иоанн.
«Долой войну!»-И откровенно заявляют, что нынешняя война — только слабая прелюдия к мировой кровопролитной бойне, в которой России суждена роль бродильного начала, кровавых дрожжей.
«Свобода личности!» — И нет в России ни одного человека, не обысканного, не обворованного, не оплеванного, не задушенного, если только он из спасительного страха не лизал хамских пяток.
Свергнув монархическую власть, они установили охлократию — власть черни, городских подонков под именем власти пролетариата А над чернью, — одной рукой потакая ее низменным инстинктам, а другой гоня ее через ужас смерти к рабскому послушанию, — стоит и управляет ею кучка истинных абсолютистов.
Еще недавно, лет десять тому назад, мы видели и слышали крайних монархистов, которые открыто заявляли, что единственное спасение России заключается в восстановлении крепостного права и во введении всеобщей, прямой, равной, явной и поголовной порки крестьян.
Тогда мнение этих отчаянных зубров вызывало укоризненное покачивание головами даже в самых консервативных лагерях.
Но большевики в своих семимильных сапогах оставили их далеко позади.
Не невинное крепостное право, не жалкую аракчеевскую казарму ввели они несколькими строчками декрета, а трудовую повинность по законам военного времени, с выжиманием из людей последних крох физической силы, с единственным поощрением в виде куска хлеба и с единственным штрафом — в виде смертной казни.
Так строились некогда гигантские сооружения, до сих пор приводящие в недоумение нас, позднейших созерцателей: стены храма Иерусалимского, римские акведуки, египетские пирамиды…
Но пирамиды высятся и до сей поры, изумляя человечество бесполезным величием того, что может сделать человек. Работа же Троцкого — пирамида из трупов. Сгниют они, утучнив землю, и ничего не останется, кроме проклятой памяти о наглости одних и равнодушии других.
Подсудимые*
Будут ли преданы международному суду немецкие генералы и принцы во главе с Вильгельмом II?
Вот самый жгучий вопрос самого последнего политического момента.
Великий французский воин Тома Робер Бюжо маркиз де ла Пиконнери однажды сказал: «C’est affreux, quand on pense, a ce que l’on peu oser a la güerre» («Страшно, когда подумаешь, на что можно отважиться на войне»).
Всякая война есть акт величайшей несправедливости, жестокости и ужаснейшего насилия над человечеством.
Дело другого рода, насколько война иногда бывает неизбежной и необходимой.
Но раз она началась, то кто установит в ней меры дозволенного и недозволенного, нравственного и преступного, честного и бесчестного, если в ней убийство возводится в доблесть, шпионаж (контрразведка) становится героизмом, а целый ряд обманов, ловушек, засад, поджогов, западней и массовых потоплений называется стратегическими и тактическими приемами?
Раз война началась, то главная цель: кончить ее возможно скорее, с возможно меньшими потерями и с возможно наивыгоднейшими результатами.
Выражаясь схематически, можно спросить: «Что было бы человечнее, мудрее, а следовательно, и предпочтительнее: окончить ли войну в несколько дней — самым жесточайшим и кровопролитнейшим образом, или, действуя под надзором и по указаниям специальных арбитров гуманности, длить ее годами, посылая на смерть поколение за поколением, осудив заранее целые страны на пожары, разорение, болезни, голод, гибель и, в общем счете, увеличив количество жертв вдесятеро, а национальные убытки — стократно?»
Когда был изобретен порох, то многие рыцари без страха и упрека повесили прадедовские мечи Дюрандели над камином и сказали со вздохом: «Умерло благородное искусство войны. Теперь могут воевать бюргеры и мужики».
Когда были изобретены разрывные снаряды, то какая-то мирная конференция — не то в Берне, не то в Женеве-нашла употребление их на войне безнравственным и недопустимым.
Когда немцы впервые выпустили снаряды с удушающими газами, весь цивилизованный мир закричал о неслыханной жестокости… но тотчас же поторопился заготовить такие же снаряды у себя дома.
Лучше же всего говорил о войне один Добромысл пацифизма: «Зачем стрелять в живых людей свинцовыми пулями? Разве нельзя придумать таких безвредных шариков, которые, попав в солдата, пятнали бы его определенным цветом — синим, красным или желтым, и такой солдат, по международным условиям, пусть считается выбывшим из строя».
В последних боях в Шампани были впервые введены в употребление, как страшное оружие, какие-то ослепляющие лучи. Ко времени будущей всемирной войны неистощимый человеческий гений несомненно додумается до таких средств, которые, на расстоянии сотен верст, будут мгновенно уничтожать, до единого только целые корпуса, но и армии.
Поэтому можно думать, что когда в день Страшного суда предстанут перед лицом высшей справедливости все зачинщики войн и все знаменитейшие вожди, то грозный ангел скажет им: «На ваших одеждах налипло так много крови, что нам трудно разобрать, какого они цвета: белого или черного. Идите-ка вы в чистилище, побудьте там около тысячи веков и проветритесь, а потом мы посмотрим, что с вами сделать»
И затем ангел прибавит: «А вы, предавшие родину и братьев, вы должны разделить участь Иуды. Самого Дьявола может простить Господь по неизмеримому своему милосердию, — вам же нет во веки веков ни прощения, ни оправдания».
Германцы выдумали и выпустили в Россию большевистскую заразу. Но это черное дело было последним их средством в борьбе за родину, и тут есть нечто для оправдания.
Ни одна из воюющих держав не задумалась бы, поборов естественную брезгливость, прибегнуть к такой же мере, если бы от нее зависели высшие интересы страны. И следовательно, моральную сторону этого вопроса надо оставить в стороне.
Но неужели героической Франции не приходит в голову, что дальновидный расчет германского генерального штаба, основанный на человеческой подлости, мог увенчаться и более существенными результатами, которые затянули бы войну еще на год или на два?
И разве на полях и виноградниках благословенной Шампани не пролилось бы вдвое меньше благородной и драгоценной французской крови, если бы, обманув и развратив чудесную русскую армию и предательски умертвив ее вождей большевики не обратили ее в позорное стадо дезертиров?
Я не знаю, надо ли судить военное германское командование. Но можно много простить Германии, если бы она согласилась разжать руку, которая одна — только одна — поддерживает на весу презираемых ею Иуд, которые иначе захлебнулись бы кровавой трясиной, ими самими созданной.
Ирония*
В № 32 нашей газеты была напечатана выдержка из советской газеты «Правда», которая в виде «Картинок с натуры», рассказала о том, как в Эстонии публично оскорбляют офицеров русской армии, сдирая с них погоны и кокарды, как предметы их снаряжения и обмундирования тут же, на месте, делятся между уличными насильниками, как к этому унижению нередко присоединяются побои и как в этих гнусностях принимают деятельное участие, наряду с эстонцами, также и их эстонские дамы.
В заключение картинки «Правда» привела также и случайное раздумчивое словечко одного красноармейца, случайного слушателя этого бытового рассказа: «Вот они какие… Тут им гибель, а они погонами дорожат».
Сопоставив это краткое, но веское замечание с глумливо-радостным тоном всей статьи, мы снабдили всю нашу выдержку печальным вздохом: «Нет, ни за что не поверим, чтобы эти добрые, славные, чистосердечные, прямые, простодушные эстонцы были способны на подобные издевательства над безоружными и беззащитными. Независимая, свободная, победоносная республика не допустила бы этого».
Должны признаться, мы сильно опасались, как бы эти наши слова не сочли за иронию. Откровенно говоря, мы боялись тем более, что к Эстонии мы всегда относились именно с теми чувствами, какие она заслуживает. И вот, к нашему вящему удовлетворению, мы услышали голос хоть одного человека, который принял наши слова именно так, как их и следовало принять, то есть за чистую монету.
Вот его письмо:
«М. Г. Господин Редактор!
В № 32, стр. 4-я, уважаемой Вашей газеты Вы сомневаетесь в напечатанных в „Правде“ картинках с натуры, позвольте вам доложить, что, будучи в Нарве во время существования Северо-Западной армии, я был очевидцем, как с офицера в 5 час. веч. на Главной улице восемь добрых, славных эстонцев срезали погоны, публика проходила мимо, видя это, и не заступилась
Знаю случаи, когда офицера просто били, не снимая погон, и случаи, когда снимали кожаные форменные ремни.
По отношению к себе испытал неоднократно матерную брань по-русски, с прибавлением по-эстонски „куррат партизан“.
Что подобные случаи были, видно из объявления начальника гарнизона Нарвы полковника Хинце, запрещающего эти безобразия („Вестник С. З. А.“ № 135, стр. 4)».
Письмо подписано старшим лейтенантом флота (фамилия неразборчива).
Уверяем нашего случайного корреспондента, что мы безоговорочно принимаем за голую правду его сообщение, которое является одним из сотен таковых же сообщений, получаемых нами чуть ли не ежедневно от лиц, которым мы не можем не верить. Мы знаем также, что были в Нарве и Ревеле попытки офицеров приносить формальные жалобы эстонскому военному командованию за чинимые над ними насилия. Но никогда обиженным не удалось дождаться своей очереди в комендатурах, потому что в первую очередь всегда принимались и выслушивались местные жители, хотя бы и приходящие позднее, а офицеры, дождавшись предельного часа приема, уходили домой без ответа и удовлетворения.
Теперь, я думаю, г. лейтенант поймет наш сокрушенный вздох: «Не хотим верить, чтобы такое насилие и такой уличный самосуд были терпимы свободной, независимой республикой, особенно в дни именин ее государственности, в медовый месяц ее гордой самостоятельности, в эпоху, особенно располагающую к справедливости и милосердию!»
Потому что если бы этому поверили, то пришлось бы сказать, что свобода и независимость так же идут Эстонии, как свинье золотое кольцо в ноздрю.
Новые буржуи*
Вчера мне случайно пришлось беседовать с лицом, только что вырвавшимся из самого жерла Совдепии, из Красного Петрограда. Человек этот был в свое время более чем богат: ему принадлежал огромный дом на Бассейной и еще два на Каменноостровском проспекте, а кроме того, он вел большое и чрезвычайно прибыльное торгово-комиссионное дело. Жил он без излишней, кричащей роскоши, но все-таки в условиях солидного и прочного комфорта, то есть светло, удобно и красиво.
В середине прошлого года в его личную квартиру, в порядке социального уплотнения, вселилась какая-то коммунистка (об ее имени он стыдливо умалчивает). Эта дама, войдя в квартиру, оглядела сквозь черепаховый лорнет обстановку, брезгливо поморщилась и заявила: «Какая мещанская мебель! Потрудитесь в течение двух часов убрать ее, куда хотите. Я пришлю свою».
И действительно, через небольшой срок приехали два грузовика, доверху нагруженные «своей» мебелью. Но какой мебелью! Здесь были кресла из цельного красного дерева с бронзовыми орнаментами и коронами, столики маркетри, шкафчики буль с мозаикой из золота, перламутра и черепахи и т. п.
А через день, в разговоре, она вскользь небрежно упомянула, что свои «сбережения» она предпочитает обращать в бриллианты, которые и емки, и портативны, и не только не теряют ценности, но с течением времени увеличиваются в ней.
Когда настали холода, коммунистка нашла, что квартира слишком велика для отопления, и переехала на какую-то более удобную квартиру вместе со «своей» стильной мебелью и «своими» камушками в замшевом кисете.
Марево*
Светлые европейские умы находят, что в России, кипящей подобно котлу, строится новая, огромная жизнь, которая будет отвечать всем духовным запросам и историческим стремлениям русского народа. «Не станем же, — говорят они, — мешать этому творческому процессу. Пройдем на цыпочках мимо таинственного инкубатора».
Заграничные рабочие охотно верят словам этих авторитетов, взирающих на мировые события с высоты своих наблюдательных башен. Верят уже потому, что всей душой хотят верить. А в нынешние дни вселенской разрухи мнение рабочих веско и ценно как мнение могущественного большинства. Настолько ценно и веско, что самые видные политические деятели, беспечно забыв о прежних точках зрения, искательно кланяются новой силе.
Политика — скользкое занятие, а про власть давно сказано, что она подобна морской воде: чем больше ее пьешь, тем больше хочется пить.
Русские эмигранты с волнением читают на все лады манифесты большевиков об отмене смертной казни, о призывах интеллигенции творить совместно новую жизнь, о всеобщем мире всего мира, о восстановлении торговых сношений с Европой.
Мышь думает, сидя в подполье: «Кот наложил на себя обет — скоромного не кушать. Говеет, говорят. Сомнительно. Ну, а вдруг правда?»
Заяц дрожит под кустом и размышляет: «Лиса звала вместе с ней общий дом строить. Разве пойти?»
А баран — тот без всяких колебаний пошел мириться с волком, когда тот написал ему письмо: «Давай с тобой отныне, барашек, жить в мире и в добрососедстве. И даже торговлишку откроем. Ты мне дашь шерстину, я для тебя сенцо украду где-нибудь».
Так размышляют напуганные, оскудевшие, изнервничавшиеся люди, и верят, потому что хотят верить, и закрывают глаза на обман, потому что хотят быть обманутыми.
И только люди, прибывающие оттуда, из большевистского застенка, из советского морга, люди, на которых страшно смотреть, утверждают в один голос и с такой искренностью, которой невозможно не верить: «У нас там никто не сомневается в близком и позорном крахе большевизма. Крестьяне решительно отказываются давать хлеб. За последних три месяца было пятьдесят семь вооруженных восстаний. Дезертирство в красной армии растет не по дням, а по часам Рабочие ненавидят комиссаров. Введение жестких законов о трудовой повинности, вызываемое крайней необходимостью, послужит последним толчком для общего развала».
Так думают и говорят не одни только недорезанные буржуи, но и сами «идейные» большевики, ибо есть и такие — один на тысячу. Они знают о зарубежных иллюзиях. Знают и горько смеются.
Ибо они видят жуткую действительность, а не газетное марево.
Зиновий Пешков*
Одно лицо, проживающее в Гельсингфорсе, получило на днях письмо из Парижа от известной французской артистки Роджерс, которая, кстати сказать, прожила в России около шести лет, играя на сцене Михайловского театра, и до сих пор, несмотря на многие испытания, сохранила к русским самые искренние, дружеские симпатии.
В этом письме знаменитая артистка говорит, между прочим, о том, что ее посетил в ее ложе, во время представления, офицер французской армии Зиновий Пешков. «Правая рука у него ампутирована, — пишет г-жа Роджерс, — и пустой рукав мундира пришпилен к боку. Ему всего 28 лет, но он уже состоит в звании commandant[24] (соответственно русским военным условиям — командир отдельной части) и имеет все высшие французские военные отличия. Я глядела на него с восторгом, и несколько минут моего разговора с ним были для меня самыми приятными минутами. Удивительно, как этот славный малый (ce brave garçon[25]), проведший самые лучшие, впечатлительные годы своей юности в кружке революционеров, сохранил такое душевное здоровье и любовь к родине!»
Самое главное в письме г-жи Роджерс это то, что З. Пешков жив и здоров, вопреки газетным известиям, публиковавшим недавно о его расстреле.
Зиновий Пешков — приемный сын Максима Горького, усыновившего его двенадцатилетним мальчиком в Нижнем Новгороде. Настоящая его фамилия Свердлов. Он — племянник известного, ныне умершего Свердлова, председателя московского ЦИКа.
Судьба этого молодого человека поистине необычайна и оставляет позади себя измышления авторов героических романов для юношества.
В начале войны он поступил добровольцем во Французский иностранный легион, который давно известен во всем мире как чрезвычайной жестокостью дисциплины, так и тем, что для приема в него не требуется ничего, кроме имени, хотя бы и заведомо фальшивого, железного здоровья и выдающейся личной храбрости. Если даже там З. Пешков сумел выдвинуться, то это больше всего свидетельствует о его воле и мужестве.
В боях при Марне снарядом ему раздробило руку, которую пришлось отнять. Однако вылечившись, он опять вступает в ряды армии и в скором времени быстро поднимается по лестнице офицерских чинов. Его отвага и энергия выделяют его в глазах высшего командования, его открытый и бодрый характер привлекают к нему симпатии солдат.
В 1915 году Пешков отправляется в Америку, где в разных городах он читает более двухсот публичных лекций, в которых призывает общественное внимание к активной поддержке держав Согласия в борьбе с Германией. Затем он опять возвращается в ряды французской армии.
В 1917 году он был командирован в Петербург с чрезвычайной миссией, имевшей в виду пропаганду дальнейшей неослабной войны с общим врагом. Пишущий эти строки видел его в ту пору: он маленького роста, живой подвижный брюнет, однорукий.
У него большой, преждевременно облысевший лоб; желтоватый загар лица, блестящие темные глаза, маленькие усы и крошечная черная бородка придавали ему вид настоящего бравого французского офицера из колоний.
Мне ничего не известно ни о подробностях, ни об успехе его миссии в России. Но некоторый интерес представляют его слова, сказанные о Максиме Горьком: «С Алексеем Максимовичем мы подолгу разговариваем и иногда жестоко спорим. Обо многих явлениях он не имеет понятия — даже о тех, которые творят около него. Когда я на них указываю, он не скрывает своего крайнего удивления. И тем не менее, его не стронешь с той неподвижной точки, на которой он уперся. Это его характер».
Через год слишком М. Горький говорил мне буквально следующее:
— У меня был сегодня очень необыкновенный разговор по телефону. «Вы Максим Горький?» — «Я». — «Приемный отец полковника Зиновия Пешкова?» — «Имею эту честь». — «Он мой товарищ по оружию. Просил передать вам привет. Был недавно серьезно ранен, но теперь поправляется». — «Да где же он находится?» — «У Колчака. Идет на Петербург».
На лице у Горького одна из тех его славных улыбок, которые так очаровывают людей.
— Каков молодчик? Идет на нас. А? Я об этом в первый раз сегодня услышал…
В настоящее время Зиновий Пешков собирается проехать на Кавказ, имея в виду какие-то агитационные цели. Зная его неизменную верность русским национальным интересам, все-таки нельзя не дивиться той великой неугомонности и отваге, которая толкает этого живого и пылкого человека в самую середину осиного гнезда.
А по крови он еврей, и, для мрачных шовинистов, огулом, мысленно и печатно истребляющих все еврейство поголовно, я прибавлю — далеко не единственный среди русских евреев, составляющих благородный противовес кровавому интернационализму Зиновьева и Троцкого
Миопия*
Всякий на свете народ, если от него, конечно, отвеять дипломатов, политиков, шовинистов и партийных паразитов, несомненно, добр, созидателен, великодушен и честен. Очищенный от плевел, мешающих его истинной национальной физиономии, он только выигрывает в чистоте и оригинальности своего характера. И слава Богу, что эти характеры так резко не похожи один на другой: здесь верный залог того, что коммунистический рай, обстригающий под гребенку все личные и расовые особенности, еще довольно далек от доброй, старой, круглой земли.
В этом именно смысле — в смысле народного лица и характера — я всегда чувствовал глубочайшее уважение к англичанам: к солидному укладу их быта, к их почтению перед стариной, к их прекрасной литературе, к их физической породистости к их спокойной и дельной конституции к их Я, пишущемуся с большой буквы, к их гордому «Rule Britannia»[26], к их стали, кораблям, лошадям, собакам и спорту, к их судьям, в камеру которых, если понадобится, является и сам король в качестве свидетеля, и ко многому, многому другому. И я твердо уверен в том, что, что бы ни случилось впереди, какие бы новые испытания, разочарования и унижения ни несла нам политика Англии, — все-таки мое уважение к ее народу не уменьшится и ясность его благородного лица ничем не зачернится в моих глазах.
Но нужно быть круглым дураком или грубым льстецом, чтобы не признать, что и среди этого славного народа встречаются изредка свои воры, убийцы, лжецы, мошенники, ханжи и лицемеры. Так же несомненно и то, что иногда у кормила английского государства может — скажем, случайно — оказаться человек, не совсем удовлетворяющий своему высокому назначению вследствие преобладания в нем личного и поэтому беспринципного властолюбия, склонности к панической растерянности и, наконец, вследствие политической близорукости.
Именно такой политической близорукостью и можно объяснить поведение Англии в русском вопросе. Без этого объяснения пришлось бы догадываться об умышленном, дьявольском, преступном замысле, который самое Англию толкает к гибели.
Ведь все эти разговоры о русских кооперативах, о сыре и хлебе, о помощи изголодавшемуся населению и о мире всего мира — не более как заговаривание зубов, втирание очков, фокуснические приемы, облегчающие проворство рук. Даже для салонных дам и нынешних чрезмерно грамотных детей совершенно ясно, что Англия дрожит за свои азиатские владения и трепещет перед возникающим движением среди своих рабочих.
Все средства хороши для предупреждения этих двух опасностей, внутренней и внешней, грозящих одновременно сердцу и желудку страны. История показывает, что в выборе средств Альбион никогда не отличался излишней щепетильностью. Но среди всяких средств, какие только мог бы в создавшемся положении изобрести дальновидный и проницательный государственный ум, — мир с большевиками является самой жалкой и самой вредной выдумкой, которую могла подсказать только крайняя растерянность или честолюбивая искательная игра на популярность среди рабочих масс, но которую, из уважения к Ллойд Джорджу как к англичанину, я согласен объяснять политической близорукостью
Да. Советская власть может дать торжественное обещание прекратить вооруженное наступление на Восток. Но где гарантия, что она, к изумлению всего мира, это слово сдержит? Не возьмут ли с нее, кстати, клятву и в том, что она откажется от своей агитационной работы в Афганистане, Персии и Индии, а также и среди рабочего населения самой Англии?
Да. Советская власть подпишет, после длинной и унизительной для английского самолюбия торговли, мирный и торговый договоры с Англией, а стало быть, и со всей Европой. Но — поверьте — не залогом свободного труда и творческого восстановления разрушенной страны провозгласят большевики этот мир а решительной победой мирового пролетариата в деле социальной революции.
Да. Английские рабочие будут удовлетворены в своих справедливых требованиях. Но кто же не понимает того, что каждый успешный шаг русского большевизма создает вокруг его догматов во всех странах новых и новых последователей, по закону нарастания снежного шара, в кубической прогрессии? И кому нынче не стал ясен социал-демократический алфавит. А — власть советов, Б — большевизм, С — коммунистический строй, затем в установленном порядке — метаморфоза собственности, церкви, брака и т. д., а в конце — таинственные литеры X, У, Z, в которых — кровь, тьма и ужас.
Если даже у английских политиков и есть хитро спрятанная мысль — путем мира обессилить воинствующую советскую власть, то, конечно, она подсказана умышленным, боязливым закрыванием глаз перед надвигающейся опасностью.
Всем словам, какие когда-либо давали большевики, они же сами изменяли с величайшей простотой. «Мы работаем во имя свободы и счастья всего земного шара, — говорят они, — и наши задачи настолько высоки, важны и справедливы, что нам нельзя и некогда себя стеснять условной верностью обещаниям». Но единственное слово, которому можно верить, это — твердое решение большевиков не складывать оружия до конца мировой революции.
В этом смысл их бытия, оправдание их страшного образа действий и единственный выход из положения, когда сзади — сожженные корабли. Они живы, пока не прекратилось действие инерции.
Капитаны Тушины*
Среди той массы человеческих образов, которые создал Толстой и которых хватило бы для заселения средней руки уездного города, есть милая, робкая и героическая — до самой глубины русская — чудесно-трогательная фигура капитана Тушина, эпизодического лица из романа «Война и мир».
Кто не помнит этого капитана в бою под Шенграбеном, его трубочки, его слабого голоса и той наивной детской грезы, в которую его сознание претворяет кровавую бойню? И вот совершил этот человек дело, доходящее до крайних границ человеческой отваги, и сам не придает ему никакого значения. «Чего же здесь удивляться? Это — так просто».
Потом этот же капитан Тушин — перед грозными генералами. Стоит, мнется, робеет, молчит. Начальство в чем-то его обвиняет, кто-то мимоходом покушается устроить на деле Тушина свою карьеру. Он молчит. Разве можно возражать, когда начальство гневается? А ведь, в сущности, он-то и есть случайный, но главный герой Шенграбенского сражения. Это он зажег деревню, ключ позиции, и обстреливал ее до последнего снаряда, до потери почти всех людей и лошадей.
А выйдя из ставки, он с горячей, суетливой благодарностью жмет руку князю Андрею, сказавшему о нем всего лишь правдивое слово:
— Спасибо, голубчик… выручил…
И князь Андрей отворачивается от него с жалостью.
Капитан Тушин как-то мало заметен среди подавляющей массы персонажей этого романа. Он не особенно почтен вниманием читателя. Критика мало интересовалась им. А между тем о нем можно думать, говорить и писать без конца.
Он есть самый верный тип русского военного героя, да, пожалуй, и вообще русского героя. Тут и простота, и мечтательность, и врожденный стыд перед громкой фразой или красивым жестом, и полнейшая неспособность к оценке собственного подвига. Пусть меня простят: такой героизм я считаю самым высшим в мире. Он бескорыстен.
А рядом чисто русские черты — смирение, робость, рабская покорность — проклятая школа коронованных и некоронованных держиморд, — уродливая школа, породившая, в силу исторического закона противодействия, другое уродство — русский большевизм.
Достоевский в «Дневнике писателя», в одной из статей, относящихся к войне 1877-79 годов, рассказывает об английском военном агенте, который держал себя при ставке главнокомандующего самым наглым и развязным образом. Между прочим, однажды, надевая пальто, он полуобернулся к русскому офицеру с жестом, явно требовавшим помощи. Офицер пожал плечами и… помог найти рукав. Достоевский говорит об этом случае с той горечью, какую только у него можно встретить.
А ведь этот русский офицер мог быть и настоящим боевым офицером. Очень вероятно, что это был тот же, но в новом поколении, капитан Тушин. И сделал он свой рабский жест не от рабства личной натуры, а от инстинктивного родового трепета перед начальством, перед главным, перед имеющим право приказывать. Давно известно, как лучшие и храбрейшие русские люди беспомощны перед наглецами и самозванцами. И — клянусь — иностранцам никогда не понять этой — в корне вовсе не унизительной — смеси героизма со смирением.
В Ревеле и Нарве все наши капитаны Тушины яснее ясного видели, что английская помощь была лишь презрительно кинутой подачкой, да к тому же подачкой третьего сорта, которая поступала не вовремя и в непотребном виде. Но, по скромности своей, они полагали Англию за свою величайшую благодетельницу, а себя — вечными ее и неоплатными должниками. Считать ли такой пустяк, как кровь? И шли умирать.
Им и в голову не приходило, что никогда и ничего Англия не делала бескорыстно, что за старые обмотки, за танки времен Кира персидского, за партию эспадронов, за пушки без замков, за аэропланы без масла, за пулеметы без лент они рано или поздно возьмут шейлоковские проценты, возьмут чем угодно: золотом, бриллиантами, углем, льном, хлебом, кожей, лесом или потом и кровью белых русских рабов.
Вернее, впрочем им это приходило в голову и они даже говорили об этом между собою, шепотком. Но вслух? Да спаси Господи! Англичане все такие рослые, бритые и надменные — точь-в-точь как блаженной памяти придворные лакеи. Речь у них отрывиста и груба. Как с ними говорить? Помилуйте. Начальство. Невозможно.
Правда, с видным чином английского командования однажды говорил отважный русский полковник П. и говорил именно так, как следует с людьми «высокомерной позы», то есть наступив ему на ногу, глядя в переносицу и не прося, а требуя. Англичанин охотно согласился с его доводами и весьма быстро сделал все, что ему надлежало сделать. Впоследствии он говорил:
— Я имел большое удовольствие беседовать с полковником русской службы П. Вот — настоящий, бравый офицер, с несомненным чувством собственного достоинства.
Увы, это был штабной офицер!
Но полковник П. благополучно уехал за границу. А капитаны Тушины, безвестные и скромные герои, томятся теперь в унизительных и тяжких условиях полуплена-полукаторги в Эстонии. Вся вина их в том, что они любили родину больше себя и верили Англии, как верному другу. Бесполезно для родины растрачены и кровь, и подвиги. Англия беспечно отвернулась в сторону и забыла про капитана Тушина, которого она не только не понимала, но и не замечала.
Англия приняла в русском вопросе другую ориентацию. И бог с ней.
Но для меня — признаюсь в слабости — скромный капитан Тушин стоит все-таки бесконечно выше Веллингтона с его сапогами.
Через десять лет*
Действующие лица:
Товарищ Иоффе — изнеженный патриций.
Ллойд Джордж — гонец из Англии.
Товарищ Лакей.
Действие происходит в бывшем дворце Шереметевых, на Фонтанке, в Красном Петрограде. Пышная приемная зала. Посредине ее — седалище, нечто среднее между троном и курульным креслом. Других стульев нет.
Товарищ Лакей. Я вам, товарищ, русским языком говорю, что товарищ Иоффе еще спят, а вы лезете самосильно…
Ллойд Джордж. Помилуйте, почтеннейший, — половина второго.
Т. Лакей. Ну, не спят, так фрыштикают. А то, может быть, займаются этим самым педе… педе… как его?
Лл. Дж. Педикюром?
Т. Лакей. Это самое. Приходит туда одна барышня копыта им чистить.
Лл. Дж. Однако, глубокоуважаемый, примите во внимание, что я жду уже более часа.
Т. Лакей. Значит, и еще подождете. Не велика птица в перьях. (Садится в кресло и закуривает папиросу.)
Лл. Дж. Но все-таки, достопочтенный, как-никак, а я представитель дружественной державы.
Т. Лакей. Много у нас этих представителев в передней треплется. Все притолки пообтерли. Других даже и на порог не пускаем. Взять, к примеру, хоть бы эстонского… Плачет, бедный. Пустите, говорит, хоть обогреться. Жалко его, а ничего не поделаешь… Приказ такой вышел. А кто виноват, как не сам? Лезет, дурашка, с какими-то старыми векселями. Ну кто, спрашивается, нынче этим бумажным клочкам верит?.. А он все свое скулит: обольстили, говорит, а потом бросили. Это правда: наши на этот счет молодцы. Народ ухватистый…
Лл. Дж. Да, но ведь одно дело — Эстония, а другое дело…
Т. Лакей. Мы вас, англичан, не обижаем… Вы народ все-таки сурьезный, купцы… Окромя того, услужливы и почтительны… Это мы любим. Только уж больно шибко от вас буржуйным духом несет. И насчет церкви опять-таки слабость имеете… Баловники.
Лл. Дж. Это мы всё… как-нибудь… впоследствии…
Т. Лакей. Обещания туго исполняете… Ну, скажем, железные дороги нам починили… Хорошо… А флот где? А?
Лл. Дж. Будьте покойны… Все силы, меры… Так уж соблаговолите, почтеннейший, скажите обо мне словечко. Буду особо благодарен. Устал, как лисогонная собака.
Т. Лакей. Попробую… пойду… (Уходит в дверь палево, возвращается через несколько минут.) Кофий пьют. Скоро выдут… (Молчание.) Ну, а как у вас там, в Англии?
Лл. Дж. Да так себе… вообще…
Т. Лакей. Не веселят дела?
Лл. Дж. (уныло). Нет, ничего… Проголодался я, в шесть часов сегодня встал… Дела, конечно, не очень чтобы важные.
Т. Лакей. Вот то-то же. Промахнулись вы малость. Ошибку дали. Вам бы вовремя забежать вперед да поклониться пониже. Другой бы толк вышел. Это мы только в Бресте похабный мир заключили. А в двадцатом году мы вас ясно упреждали: подходите, мол, пока не тесно и пока мы в милостивом духе. И надо вам было поторопиться… А вы кобенились.
Лл. Дж. Да мы, кажется, со всем усердием… Я из кожи вон лез…
Т. Лакей. Про тебя нет и речи. Вы парень старательный. За то вам и награда. Опять рабочие выборами почтили.
Лл. Дж. За вашу рекомендацию весьма признателен. А все же тяжеловато нам. Взять хотя бы контрибуцию за убытки, причиненные нашей поддержкой белых армий. Шутка сказать, сто миллионов фунтов!
Т. Лакей. Благодари Бога, что не пудов.
Лл. Дж. Опять-таки Гибралтар. Ну, ладно, уступили вам Дарданеллы. А Гибралтар-то вам зачем?
Т. Лакей. Ничего. В хозяйстве всякое пригодится.
Лл. Дж. Теперь, вот, требуете от нас низложения короля и перехода к советской республике.
Т. Лакей. Опоздали с новостями, товарищ. Не просто советской, а коммунистической. И короля не низложить, а выдать нам в качестве заложника…
Лл. Дж. (отчаянно). Вот видите…
Входит Иоффе. Он в роскошном боярском костюме из парчи, украшенном самоцветными камнями. На голове соболья шапка с острым червленым верхом. Сигара в зубах. Пенсне.
Товарищ Иоффе(покровительственно). А-а! Кого я вижу. Старина Ллойд Джордж! (Садится в кресло.) Садитесь, товарищ. (Ллойд Джордж беспомощно озирается и остается стоять.) Я только что позавтракал и ужасно тороплюсь… Не хотите ли стакан портвейна или хереса? (Лакею.; Товарищ Лакей, принесите товарищу Ллойд Джорджу стакан хереса. У меня чудесный херес, «Amotil lado»…
Лл. Дж. Позвольте отказаться.
Т. Иоффе. Товарищ Лакей, не надо вина товарищу Ллойд-Джорджу. Отставить. Ну, в чем же дело… Какие там у вас жалобы? Только предупреждаю, излагайте в двух словах. У меня ни секунды времени. Надо поспеть на репетицию в балет, на два митинга и на парадный обед в Чека. Валяйте.
Лл. Дж. (торжественно). Глубокоуважаемый сэр… Истинное чувство национального английского достоинства…
Т. Иоффе(посмотрев на часы, вскакивает как ужаленный). Батюшки, опоздал… Два без пяти! (Лакею.) Мотор подан?
Т. Лакей. Есть!
Т. Иоффе. Ах, черт меня побери, как я заболтался. Вы, товарищ Ллойд Джордж, уж когда-нибудь в другой разок забегите. Все равно вам делать нечего, а у меня, видите, хлопот выше головы. (Идет к дверям.) И, пожалуйста, покороче.
Занавес медленно падает.
P. S. Когда набиралась эта беззлобная шутка, редакция успела получить известие о том, что Ленин вызывает Ллойд Джорджа в Москву для переговоров.
Кровавые лавры*
И враги человеку домашние его.
Лучший сын России погиб страшной, насильственной смертью. Великая душа — твердая, чистая и любящая — испытала, прежде чем расстаться с телом, те крестные муки, о которых даже догадываться не смеет человек, не отмеченный Богом для высшего самоотречения.
Одинокая, скорбная, горькая кончина!
Будет ли для нас священно то место, где навсегда смежились эти суровые и страдальческие глаза, с их взглядом смертельно раненного орла? Или — притерпевшиеся к запаху крови, все равно, будь это даже кровь великомученика, равнодушные ко всему на свете, кроме собственного сна и пищеварения, трусливые, растерянные и неблагодарные — мы совсем утратили способность благоговеть перед подвигом, хотя бы и бесплодным, перед жертвой, хотя бы и напрасной, и расчетливо преклоняемся только перед успехом, сулящим нам еду и покой?
Отступлению Суворова через Альпы история посвятила одну из самых блестящих страниц. То были времена, когда красота и величие личного героизма зажигали сердца трепетным огнем. Настоящие герои современной войны — генерал Гинденбург и удушающие газы.
Усилиями своей воли и своего обаяния Колчак сумел создать и спаять Восточную армию. Дважды доходил он с нею до Урала и дальше и дважды отступал в неведомые, дикие глубины Сибири, имея за собою лишь тоненькую ниточку одноколейного пути, терпя все невзгоды жестокого климата и все неудобства огромных заселенных пространств. Задача, лежавшая перед ним, превышала, по своему неизмеримому значению и по своим исключительным трудностям, все, что когда-либо выпадало на долю русских государственных людей.
Но капризное счастье дважды отворачивалось от него, приготовляя ему не победные лавры освободителя, а кровавые лавры мученика. В какой мере эта участь была велением судьбы и в какой степени ее приблизили люди — об этом когда-нибудь скажет беспристрастная история.
Говорят, что Колчак был малодемократичен — и в этом одна из причин его неуспеха. Прочитайте вновь текст его присяги и его воззвание к русскому населению. Биение верного и правдивого сердца слышится в их каждом слове. Эти печатные документы хранятся до сих пор в крестьянских избах, за образами, как святыня, и, находя их, большевики расстреливают хозяев.
Говорят, он не умел ладить с социалистическими партиями и оттого лишился доверия общества. Наши недавние друзья и помощники особенно охотно выставляют вперед это внутреннее обстоятельство, легко маскирующее многие внешние причины. Но этот вопрос требует глубокого исследования.
Человеку предстоит назавтра идти в страшный, смертельный бой, в котором только два выхода-жизнь или гибель. Что ему надо накануне? Необременительная пища, крепкий сон до утра, чей-нибудь добрый, светлый взгляд утром и крепкое рукопожатие на пороге дома.
Если же он проведет тревожную ночь среди глупых споров, семейных дрязг, зловещих предсказаний, прислушиваясь к тому, как заранее торгуют его завтрашней кровью, — не требуйте от него на поединке ясности взгляда и крепости руки…
Я благоговейно верю рассказу о том, что Колчак отклонил предложенные ему попытки к бегству. Моряк душою и телом, он — по неписаному величественному морскому закону — в качестве капитана остался последним на палубе тонущего корабля.
Но если когда-нибудь, очнувшись, Россия воздвигнет ему памятник, достойный его святой любви к родине, то пусть начертают на подножии горькие евангелистические слова:
«И враги человеку домашние его».
Круговорот*
Жизнь человеческая идет по каким-то таинственным спиралям, делая несомкнутые круги и беспрестанно возвращаясь к прежним формами явлениям.
С ненавистью уничтожили недоброй памяти корпус жандармов для того, чтобы вернуться к нему в образе чрезвычаек.
Борьба против эксплуатации рабочего труда привела к насильственному двенадцатичасовому рабочему дню, с угрозой лишения пайка за невыполненный урок, словом, к условиям каторжных сибирских заводских работ.
Свержен только вчера принцип единодержавия, и уже сегодня вожди коммунизма открыто признают, что только единая власть и единая воля достойны и способны управлять коллективной созидательной работой.
И так далее, без конца…
Но вот и курьезный бытовой штришок.
В старые времена, когда свирепствовали прижимы пресловутой черты оседлости, некоторые еврейские девушки принуждены были прибегать к единственному средству иметь право жительства в столицах. Они приобретали так называемый «желтый билет», то есть полицейское удостоверение в том, что данная особа занимается проституцией, зарегистрирована тогда-то и обязана в определенные сроки являться к врачу для медицинского осмотра. Слушая курсы в высших учебных заведениях, такая девушка, скрепя сердце, переносила все тяжести и оскорбления, неразрывные с ее фиктивной профессией.
В современной Совдепии люди, всунутые насильно в тиски, изощрились до того, что симулируют брак и рождение.
Уговорившись заранее, мужчина и женщина приходят в надлежащее учреждение и заявляют о своем желании вступить в брак. Им выдают свидетельство. Это дело трех минут. Полученная бумажка дает право на получение талонов, по которым, в свою очередь, выдаются ткани, несколько десятков аршин. Аршин стоит на базаре тысячу рублей. Вся процедура заканчивается через неделю разводом, который занимает также минуты две-три.
А так как на каждого новорожденного младенца особо выдается известное количество материи, то возникла новая отрасль живой промышленности — гастролирующие младенцы.
Товарищ Ядвига*
В России не со вчерашнего дня отмечается массовый, стихийный, неуклонный подъем религиозности. Надо рассматривать это явление, главным образом, как бессознательный и естественный протест против насильственной большевистской попытки вырвать одним размахом из народной жизни церковь, пустившую в ней тысячелетние корни.
Храмы, как сообщают последние беженцы, всегда полны. Но нет и тени сходства с прежними праздничными богомольцами: нет ни разговоров, ни светских приветствий с широкими улыбками, ни свиданий, ни толкотни, ни давки, ни бесцельного хождения. Слушают службу в глубоком молчании, в почтительной тишине, крестятся истово и неторопливо. Есть в нашем богослужении трогательные возгласы: «О мире всего мира, о всякой душе христианской, скорбящей и озлобленной, о путешествующих, страждущих, недугующих, плененных…» Каждый раз, когда их с амвона произносит дьякон, молящиеся тихо и все разом, как один, опускаются на колени.
С напряженным вниманием слушают проповедь. Духовенство очень благоразумно отказалось раз и навсегда от политических тем, по предложению митрополита Вениамина. Но зато простой и теплый рассказ священника о том, как Христос признавал и любил красоту земной жизни в образе детей и цветов, вызывает общие слезы.
На красноармейских и матросских митингах не раз поднимался вопрос о том, «приличествует ли коммунисту быть верующим», и, несмотря на попытки фанатиков безверия (о, Россия!), этот вопрос часто разрешался в пользу свободы совести. Матросы и даже коммунисты, заявив брак в советской конторе, закрепляют его почти всегда благословением церкви. Был случай пострижения коммуниста в дьяконы. Затеянная епископом Владимиром Путятой сепаратная, рабоче-советская церковь быстро изжилась и погибла. Священников больше не гонят на общественные работы. Должно быть, сами большевики заметили, что если одно время вид духовного лица в рясе, тащущего на спине зеркальный шкаф комиссарской подруге, вызывал только свист, хохот и улюлюканье толпы уличных мерзавцев, то вскоре это постыдное и ненужное зрелище стало сопровождаться зловещим молчанием, затем гневным ропотом и, наконец, той бесхитростной общей помощью, которая красноречивее всякой демонстрации.
Совсем недавно был объявлен митинг-лекция известной товарища Ядвиги на тему об отрицании бытия Божия. Почему товарищ Ядвига считает себя компетентной в таком бездонно-глубоком вопросе — это ее тайна.
Впрочем, почему пожарный репортер из «Биржевки» назначен комиссаром Публичной библиотеки, второй в мире по величине и богатству? Весь его литературный стаж заключается в одной бессмертной фразе: «Дог, будучи попавши под колеса трамвая, кричал нечеловеческим голосом». Почему метранпаж заведует Надеждинским родильным институтом, а М. Ф. Андреева — торговлей, промышленностью и обменом пленных?
Товарища Ядвигу я видел однажды. Маленькая, толстенькая, живая, румяная. Крошечный носик пуговкой всегда самоуверенно вздернут кверху, и на нем блестят стекла пенсне без оправы. В ней есть что-то наследственное от тургеневской Eudoxie[27] Кукшиной и от акушерки Виргинской из «Бесов». Она даже, по-своему, привлекательна: такой шустрый, кругленький мопсик… Но куда же ей, бедной, о бесконечности, о душе и материи?
Оппонентом ей был приглашен молодой священник, — кажется, академик. Он отверг осторожный совет надеть штатское платье и явился на митинг в рясе, с наперстным крестом. Товарищ Ядвига долго барабанила дешевыми, затасканными выходками против Бога. Дурочка — она, вероятно, думала Его оскорбить. Но наплела она столько околесных глупостей, что даже терпеливая аудитория стала покрякивать.
Священник возражал ей просто, коротко, с мягкой снисходительной вежливостью. Он добродушно указал лекторше на то, что орден иезуитов (если он не ошибается) основан не во время французской революции, а как будто бы немножко раньше. Голословное свидетельство товарища Ядвиги о том, что все великие ученые отвергали существование Бога, он опроверг ссылками на десятки бессмертных имен: Исаак Ньютон писал комментарий к пророку Даниилу, Чарльз Дарвин в определенные часы был недоступен даже для самых близких людей, ибо в это время он молился, Гёте, Лавуазье, Араго, Галилей, Мечников, Менделеев и многие светила были им перечислены. Наконец он отослал товарища Ядвигу к известной немецкой анкете, которая, серьезно исследовав мнения и биографии тысячи великих мужей науки, установила твердо, что верующих между ними считается более девяноста процентов. В этом духе — мягком и убедительном — было ведено все возражение священника.
Я живо представляю себе товарища Ядвигу под этой лавиной логики, фактов и знаний, обрушенной опытным магистром богословия. Я точно въявь вижу, как сбегает краска с ее кругленькой мордочки и как на ней остается только лишь красная пуговка носа с блестящими стеклами… Я вижу, как товарищ Ядвига бледнеет, худеет и постепенно тает… и как к концу диспута от нее остается за кафедрой всего лишь небольшая лужа…
Красные товарищи слушали отповедь священника в самом абсолютном молчании, а в конце устроили ему шумную овацию. Когда он уходил, многие почтительно спрашивали у него, в какой церкви он служит и говорит проповеди. «Нам бы вас послушать, батюшка».
Заметьте: батюшка, а не товарищ поп.
Бескровная*
Первые дни великой бескровной русской революции застали меня в Гельсингфорсе.
Я тогда жил в тихой уютной санатории «Tallbacka», на окраине города, в Tolo. Раз в день, после завтрака, я отправлялся пешком в город и неизменно посещал на несколько минут семью моего знакомого моряка, мичмана русской службы, отчасти литератора. Там всегда были свежие газеты и последние устные новости. Там же часто собирались офицеры из эскадры, стоявшей в Гельсингфорсе.
Задолго до петроградского восстания, еще с середины февраля, доносились из приневской столицы смутные и тревожные слухи. Заводы становятся, рабочие бастуют, гарнизон ненадежен, женщины бунтуют около булочных и мясных. Многие спрашивали: «Неужели начало революции?» Ни боязни ни озлобления, ни растерянности я ни в ком не замечал — мысль о революции казалась совсем спелой. Было, скорее, тревожное любопытство к загадочному завтрашнему дню.
И вот посыпались телеграммы. Краткие и жуткие. Одна за другой. «На улицах баррикады. Пулеметы на крышах. Городовых снимают с чердаков. Сожжены полицейские участки. Отворены ворота тюрем и крепостей. Возглавляется Временное правительство…»
Все чаще и чаще замелькало в газетах: я — социалист, я — министр юстиции, я — присяжный поверенный, я — член Государственной Думы, я — Александр Федорович Керенский!.. Всем, всем, всем!..
Уже тогда офицеры сообщали вполголоса тревожные вести: о недоверии матросов к командному составу, об обысках у начальствующих лиц, об аресте офицеров, не пользовавшихся популярностью или слишком строгих по службе.
Наконец пришло известие об отречении царя и об условном, благородном отказе от власти великого князя Михаила. Между этими, почти одновременными событиями и днем, когда о них был оповещен гельсингфорсский флот и гарнизон, протек — и это правда — чересчур долгий срок. Стоустая молва — как это и всегда бывает — какими-то неведомыми путями опередила официальное извещение, и это обстоятельство дало пищу толкам о том, что от солдат и матросов умышленно скрывают свершившиеся важные факты. Впоследствии в этом промедлении винили представителей местных властей — губернаторской и жандармской. Впрочем, конечно, имела место и провокация которой успешно занимались негодяи и охотно верили дураки.
Начались рядовые убийства. Был застрелен адмирал Непенин, талантливый флотоводец, энергичный администратор, заботливый начальник, человек прекрасных качеств. Застрелили на улице одного пехотного генерала: у него недавно пали со славою на войне три сына, а сам он был всегда и неизменно любим солдатами. Убили на улице мичмана, потребовавшего от матроса отдания чести. Убили одного скромного и дельного капитана, с которым я почти ежедневно встречался в помянутой семье. Правда, он был прирожденным, убежденным монархистом и никогда этого не скрывал. Жертвы «гнева народного» складывались в Николаевском госпитале, в морге.
Город утопал во флагах: красных с шведских, белых с синим — Suomi[28], а между ними пророчески алели красные флаги. У всех жителей появились в петличках красные розетки и ленточки. По улицам разъезжал, стоя в автомобиле, финско-русский адмирал Максимов с обнаженной лысой головой. Приехал Родичев, и бубнил на всех перекрестках, и так пьянел от собственного красноречия, что, слезши с тумбы, не мог отвечать на самые простые обыденные вопросы, а только улыбался и все переспрашивал как сквозь сон — а? что? кому? Иные еще поздравляли друг друга с великой бескровной, но в широких улыбках уже чувствовались фальшь и ужас.
Пришли и более страшные телеграммы. Ротные комитеты. Отмена отдания чести. «Вы» — солдатам. Свобода мнений и допущение митингов. Декларация прав солдата без декларации его обязанностей Видно было, до какой растерянности дошли русское общество и его державные представители.
И вдруг, как бомба, приказ № 1. Помню, как прочитав его вслух, один старый офицер сказал со слезами: «Господи, если Тебе было угодно осудить Россию на гибель, зачем избрал Ты для нее такой позорный путь?»
Убийства сделались массовыми. Офицеров, живых, завязывали в мешки, прикрепляли к их ногам тяжесть и бросали в прорубь. Иногда же их собирали в кучу на корабельном баке и из брандспойтов поливали горячим паром. По трупам нельзя было потом признать людей: кожа и мясо совершенно слезали с лиц. Не могу не сказать слова великой признательности тогдашним финнам. Они весьма охотно, с большим участием и даже с опасностью для себя, прятали в своих домах офицеров, скрывавшихся от звериной расправы.
Обыски все продолжались. Помню, и в нашу буколическую, мирную, чистенькую санаторию ворвались однажды пехотные солдаты с ружьями. Я спросил одного из них — для чего они присланы.
— А вот ищем, нет ли пулеметов. Тоже которые бывают изменники и шпионы.
И вдруг прибавил зловеще и как будто некстати:
— Буде. Попили нашей кровушки.
Впервые я тогда услышал этот глупый лозунг. И он прозвучал для меня как символ, как бессмысленное пророчество той бойни, которую и поныне зовут в Европе великой бескровной русской революцией.
По порядку*
Неделю — может быть, немного больше — тому назад в редакцию позвонил местный представитель Эстонии.
«В вашей газете, — говорил он, — уже неоднократно печатается о насилиях, чинимых эстонской чернью над русскими офицерами. О таких фактах мы не знаем. Потрудитесь сообщить нам имена потерпевших и свидетелей, а также числа и часы, в которые могли произойти эти прискорбные случаи. Мы произведем расследование».
На другой день просьба эстонского представителя была удовлетворена: в нашей газете появилась дополнительная статья с именами и числами. Пять дней спустя — другая.
Если эстонский представитель смог и сумел прочитать первую статью, то, вероятно, он потрудится прочитать и вторую, и третью.
Теперь очередь за ним. Надеюсь, причинив нам столько много хлопот, он, со свойственной всем европейским дипломатам любезностью, не откажет сообщить нам в кратчайший срок о результатах расследования и, разумеется, о соответствующих мерах.
Не принимаемых, а принятых.
Иначе он, поневоле, наведет нас на прискорбные размышления.
Маленькая (по карте) страна может ознаменовать свое существование актами великодушия и забвения прежних обид. Ибо сильные не мстят.
Но из этого отнюдь не следует, чтобы маленькая (в духовном смысле) страна начинала свою политическую жизнь маленькими же гнусностями.
К счастью, мы далеки от этих печальных мыслей. Мы с нетерпением ждем дня, когда представитель Эстонии разрешится любезным ответом.
Тогда — только тогда — мы осмелимся привести новые имена и числа.
Иначе мы будем опасаться:
А вдруг наши разоблачения повредят пострадавшим?
А вдруг нашим участием мы только помогаем добивать лежачего?
А вдруг…
Ведь нет того предела, которого не переплеснет человеческая подлость.
Все это, понятно, не относится к почтенному эстонскому послу. В его лояльности и корректности мы — то есть я — непоколебимо уверены, точно так же, как уверены и в том, что бессмысленные и жестокие выходки городских подонков отнюдь не выражают чувств и мыслей целого народа и его достойного правительства.
Малое стадо*
Это было в самом начале XX столетия. Святейший Синод положил отлучить от Церкви болярина Льва Толстого. Решение это произвело, поистине, потрясающее впечатление во всем цивилизованном мире. И, пожалуй, Софье Андреевне — ныне покойной — совсем не подлежало бы писать митрополиту Петербургскому и Ладожскому своего письма — ничтожного по содержанию и резко-задорного по тону.
Я не имею под руками текста этого письма, но, насколько помню, в нем графиня приводила, между прочим, и такую мысль, что вот-де вы, иерархи, учите смирению и простоте, а сами разъезжаете в каретах, запряженных шестеркой, одеваетесь в парчу, шелк и бархат, возлагаете на головы золотые митры и украшаете свои одеяния бриллиантами.
Митрополит Антоний (Вадковский) — один из замечательнейших русских верховных пастырей по уму, доброте и благочестию — ответил Софье Андреевне письмом, полным вежливой сдержанности и спокойного достоинства. В нем он сказал, среди других веских и умных слов, приблизительно следующее: «Да. Ради возвеличения Церкви мы носим парчу, и золото, и драгоценные каменья. Но если настанет час Господней воли и Россию посетят скорбь, бедность и унижение, мы, как некогда наш великий святитель Сергий Радонежский, станем ходить пешком, облачаться в ризы из некрашеной холстины и приобщать паству из деревянных потиров».
В то время эти прекрасные слова митрополита Антония имели лишь высокий и трогательный смысл для освещения крупной личности самого владыки. Кому тогда могло прийти в голову, что они — через столь незначительный срок — приобретут значение страшного пророчества?
Храмы, обращенные в кинематографы, алтари — в отхожие места, престолы — в шутовские эстрады. Иконы — поруганные и обворованные, ризницы — разграбленные. Священнослужители, чистящие панели казармы и выгребные ямы. Епископы, совлекаемые с горних мест за волосы, чтобы их растерзать в храме или повесить на воротах церковной ограды. Это ли не венец и предел мучений, претерпеваемых всем русским народом? И не символ ли невольного Антониева пророчества то, что нынешний митрополит Петроградский и Ладожский высокопреосвященнейший Вениамин часто отправляется по своим архимандритским делам пешком или в трамвае, в скромной рясе, в домашней скуфайке?
Но как преобразовалось, как выросло в буре и пламени все рядовое, будничное русское белое духовенство!
Что говорить, слаб и немощен перед искушениями бывал нередко наш заурядный попик, стиснутый железной обер-прокурорской рукой. Был он и неучен, и трепетен перед «волею злых», и корыстен, и привержен «пьянственному виновкушению». Слишком близок он был всегда к нашей темной, бедной, грешной, черноземной жизни.
Но только в евреях да в русских попах так цельно сохранилась расовая чистота крови. Почти без преувеличения можно сказать, что путем браков, заключавшихся исключительно в своем классе, русское священство, начиная от времен Владимира Великого и до наших дней, совсем избегло примеси чужих элементов к своей добротной славянской крови. А ранние браки и здоровая деревенская жизнь предохранили эту кровь от порчи, причиняемой преждевременным истощением и дурными болезнями. И надо сказать, что наши левиты — весьма крепкое, живучее, плодовитое и прочное племя.
Их грехи и слабости были неразрывно связаны с общим нашим рабством. Если, несмотря на тяжкий гнет, русская собирательная душа все-таки не умирала и не ломалась, проявляя себя в лице гениальных избранников, то и духовенство русское всегда выдвигало из своей среды великих пастырей, учителей, борцов и мучеников. И если ныне наше духовенство, легко сбросив с себя и лесть богатства, и славу мира, поглощающие слово, и даже самый страх смерти, так смиренно, просто и бескорыстно совершает свое высокое служение Церкви и народу — то в этом вернейший и, может быть самый величайший признак того, что и народ близок к невиданному духовному обновлению.
Аресты, обыски, оскорбления и принудительные работы наши священники принимали спокойно, без жалоб, без просьб о пощаде, но и без аффектации, а «наглую» смерть в вонючем закоулке, на рассвете дождливого утра, у облупленной стены встречали кротко и величественно, как древние первомученики. Иные не могли сдержать в себе пламенного слова и произносили его с амвонов и с публичных кафедр, заранее зная, что их назавтра, а то и через час ожидает казнь.
В настоящее время священнослужители совершенно отказались от всякого рода политической борьбы. Решение это продиктовано мудростью и пониманием момента. Злоба гонителей и подвижничество гонимых уже сделали свое громадное дело. Все прибывающие из России единодушно удостоверяют о росте в ней религиозного сознания.
Товарищ Шпицберг с сокрушением признается, что, русский народ еще слишком темен для того, чтобы можно было безнаказанно отнять у него веру.
Это общее, всенародное явление — не случайная волна, поднявшая на своем минутном гребне святую веру. Случайными волнами были — редстоковщина, татариновщина, мистицизм и пресловутое петербургское «богоискательство» — результат моды, ханжества и блазированного праздного любопытства… Это океанский прилив, растущий медленно и неуклонно. Это стихийное геологическое освобождение целого материка из пучины…
Церковь, как и в старые времена, является и символом, и прибежищем, и опорой.
И нельзя здесь не вспомнить чудесных слов Евангелия: «Не бойся, малое стадо. Ибо Отец ваш благоволит дать вам Царство» (От Луки: 12, 32).
У мандрил*
Вчера нам довелось слышать от людей, недавно перебравшихся из совдепского парадиза, весьма занимательные рассказы о том, в каком положении находятся там искусства и науки. Удивительные рассказы: слушая их, сам не знаешь — хохотать или плакать. Общее впечатление было такое, как будто бы перед нами развертывалась кинематографическая лента, наглядно изображающая, как в огромный музей или в богатейшее книгохранилище забралось стадо красноспинных обезьян и хозяйничает там, подражая человеческим действиям.
«В последнее время некоторые художники зарабатывали себе пропитание тем, что по заказу Петрокоммуны делали эскизы для лошадиных дуг. Лошадей в Петрограде осталось всего пятьсот; все они объявлены состоящими на службе петрокоммунного транспорта и получают паек по первому разряду. (Еще в конце 1918 года Чинизелли хлопотал в „Отделе коммунальных театров и зрелищ“, чтобы лошади цирка были приравнены к артистам, а не к бездельничающим буржуям, и чтобы паек им выдавали по первому разряду; этот исторический документ тогда многие читали с любопытством.)
Теперь, когда, кроме пятисот лошадей, других не осталось, для них заказали художественные дуги. За эскиз дуги художникам платили семь тысяч рублей. За исполнение дуги по эскизу — по пять тысяч рублей за каждую. Итого, лошадиная дуга обходилась Петрокоммуне в двенадцать тысяч рублей!»
На наш вопрос художник-рассказчику — «как же нравятся эти дуги лошадям?» — он ответил: «По-видимому, они предпочли бы побольше овса; на всех мостах валяются лошадиные трупы».
Затем речь зашла об ученом пайке.
«Мне говорили, что в вашей газете, месяца полтора тому назад, — сказал беженец, — сообщалось о том, что под председательством Горького основалась „комиссия по улучшению быта ученых“, но в чем именно заключалась деятельность этого „общества покровительства двуногим дрессированным животным“ — вы вряд ли осведомлены?
Так вот: постановлено было считать учеными ровно тысячу восемьсот человек — ни больше ни меньше. При этом в каждом высшем учебном заведении особая комиссия из трех членов решала — кто суть ученые, а кто просто профессоры — и составляла списки. На этой почве, конечно, разыгрывались споры, злоупотребления и интриги. Так, например, профессор!! консерватории пайка не получали, ибо не были признаны учеными. Также не попали в эту категорию и специалисты по истории искусства.
Комплект ученых из тысячи восьмисот человек должен был получать полтора фунта хлеба, добавочный паек картофеля и почему-то — перец!.. Так как для первой же выдачи пайка ученым хлеба не оказалось, то им выдали, в виде почина и утешения, только по одной шестнадцатой перца. Во вторую очередь дали лишь гнилого картофеля, а к третьей — коммунисты выяснили, что на такое огромное количество ученых у них чистого хлеба не хватит и что они могут его заменить смесью из овса, жмыхов и льняного семени. Этой дряни выдали, кажется, два раза по три четверти фунта, а затем — за неделю до моего отъезда — заявили, что комплект в тысячу восемьсот человек — непосильная роскошь для РСФСР, и постановили штатное количество ученых, пользующихся пайком, сократить до пятисот. (Лошадиное число и лошадиный корм. — Не закажут ли и для них дуги?) Опять комиссии из трех должны были вычеркнуть из списков тысячу триста человек, оставив лишь пятьсот, которых паек предохранит от вымирания».
Мандрилы — но все-таки какие хитрые!
Им решительно все равно: пусть хоть все ученые мира «подохнут» от голода или истощения. Главное то, что пущена газетным путем на весь свет новая реклама, новая печатная агитация: «Как в Советской России бережно относятся коммунисты к наукам и искусствам!» Вислоухие заграничные дураки развесят уши и охотно поверят тому, чему приятно и удобно верить. А на все прямые, ясные, горячие и несомненные разоблачения истины досадливо махнут рукой: «Я читаю газету после обеда и не хочу портить пищеварения».
Хороший тон*
Если рассерженного мужчину спросят: «Обидчик ваш — не брюнет ли?» — он ответит:
— Да. Этот негодяй, действительно, брюнет.
Но женщина на этот же вопрос возразит с той нелогичной пылкостью, которая составляет одну из сторон ее очарования:
— И ничуть не брюнет, а вовсе негодяй.
Я — мужчина. Ежедневно, каждое утро, подобно правоверному мусульманину, я готов сердечно благодарить Аллаха за то, что он не удостоил меня высокой чести родиться женщиной. И оттого-то, почитая русских большевиков первейшими злодеями, я иногда умею быть к ним и справедливым. Иные их поступки и слова повергают меня в веселое и приятное изумление.
Мне, например, чрезвычайно нравится их нынешнее отношение к Антанте вообще а к Англии в особенности.
Ни для кого, например, не тайна, что еще никогда большевики не были столь неустойчивы, как сегодня, и что ни разу за свое тысячелетнее существование Россия не находилась в таком катастрофическом положении, как в наши дни.
Но послушайте, каким языком говорят большевики со старой Европой. Так никогда не осмеливались с ней говорить ни русские венценосцы, ни дипломаты, ни вожди — даже в самые цветущие времена Государства Российского, даже в те моменты, когда священный долг перед родиной и право сильного ясно требовали не просьб и соглашений, а приказаний и суровых действий.
Они — эти сущие негодяи, но все-таки брюнеты — нашли подходящий тон.
И главное — в самую неподходящую минуту!
Они предлагают европейским державам:
— Давайте мириться и торговать.
Но тут же с похвальной откровенностью ставят оговорку:
— Только не забывайте, что этот мир и эта торговля — для нас лишь временные подорожные средства. Слова, договоры, акты — все это тлен, дым, прах, клочки бумаги. Наша путеводная цель — «Мирокоммуна». И потому скоро, очень скоро мы дадим вам вкусить все прелести мировой перманентной революции: хлебный паек в десять граммов раз в неделю, крысиное рагу, Чрезвычайку и беспредельную власть не рабочего, ибо рабочий всегда великодушен, — а хулигана, апаша, уличного оборванца.
Вы всегда утешали свою соседскую совесть тем, что великий исторический кризис, совершающийся в России, естественно, неразрывно связан с великими страданиями. Процесс рождения, говорили вы, неизбежно сопряжен с болью.
Так готовьтесь и вы мужественно встретить преддверье коммунистического рая, не жалуясь на предродовые муки, но усматривая в них своего рода гармонию и целесообразность.
А все-таки оглянитесь на Эстонию. От одного дружеского пожатия из нее уже текут жизненные соки. Правда, она еще побрякивает золотыми монетами в кармане… Бедная девушка! Эти брюнеты отнимут у тебя не только твое золото, но и твои башмаки и носильное платье…
Что же касается чести — то разве стоит говорить о таких пустяках?
Ориентация*
Пришел в редакцию огромный, черный, лохматый, бородатый человек (без очков) и — совсем неожиданно для его комплекции и наружности — тонким сиплым голосом сказал:
— Вот вы все ругаете англичан. Вам, верно, известно что-нибудь особенное? А? Так, не хотите ли, я вам обругаю французов? Гонорар вперед по уговору. А? Я их умело распатроню. Не хотите? Странно… Впрочем, как хотите… Я мог бы, пожалуй, и немцев… Мне все равно, какая ориентация. Не надо? Гм… удивительные люди… Сами не желают сделать газету интересной и живой… А может быть, дядю Сэма? А?
Его ушли. Весьма вежливо.
Но меня не оставляет язвительная мысль: очень вероятно, что этот добродушный черный великан совсем не одинок. Что если их наберется пять-шесть? Или целый десяток? Или — почем знать — не является ли он невольным, но типичным делегатом той веской части публики, которая смотрит на газету как на своего рода бойню, мясную лавку, контору наемных убийц, школу тореадоров, густопсовую псарню?
«Люблю я читать такую-то газету. Здорово она всех прохватывает!»
В назидание этим великанам надо сделать маленькое объяснение.
Мы никогда не переставали уважать каждую народность, за которой стоит история, культура и творчество.
К английскому народу мы всегда относились и впредь будем относиться с искренним почтением. Но разве это непреложное чувство может нас заставить молчать, если мы видим, что славная нация повернула на ложный путь двойственной, зыбкой и гибельной политики?
Мы преклоняемся перед громадным государственным умом ее руководителей, опытных машинистов правительственной машины. Но если машинист временно подвержен дальтонизму, этой странной болезни, при которой больной не отличает красного цвета — опасности — от зеленого — уверенности, — если он болен и сам не замечает этого, то разве указание на такой факт — брань?
Мы давно привыкли считать английских журналистов отличными, безукоризненными и правдивыми работниками — рыцарями пера. Но каждый журналист носит цвета своей газеты, видит ее глазами, слышит ее ушами, говорит свойственным ей тембром. В свою очередь, для газеты единственным камертоном служат настроения и желания обслуживаемого ею общества.
Итак:
Купечество хочет вести с Россией торговлю, и ему желательно, чтобы Россия оказалась платежеспособной, а ее торговый аппарат — живучим и налаженным.
Рабочие требуют заключения мира с Советской Россией. Необходима уверенность, что этот мир не повлечет за собой непоправимых бедствий для самой Англии.
Правительство должно завязать с Совдепией дипломатические отношения. Но как это сделать без внутреннего сознания, что ты протягиваешь руку лучшему, признанному всеми представителю страны, а не узурпатору, насильнику и негодяю?
Газеты — это глаза, все видящие, щупальцы, все ощупывающие. Но они видят и осязают то, что хочет воспринимать мозг. Остальное для них лишнее. Так человек, занятый всецело каким-нибудь важным делом или глубокой мыслью, не слышит грохота пушек, не узнает самого знакомого лица.
Ни Гуда, ни Ландсбери, ни Копинга, ни многих других корреспондентов мы не обвиняем в заведомой лжи, если они говорят розовые небылицы о современной России.
Они видят то, что хотят и должны видеть, чего не видеть они не смеют и не могут. Отсюда-то и берутся цветущие города, переполненные товарами склады, деятельные кооперативы, счастливое население, любвеобильные коммунисты, патриархальные нравы чрезвычаек. Остального их уши и глаза не воспринимают. Остального им и не поведают. Остальное — черная клевета русских эмигрантов и не в меру чувствительных соотечественников.
Когда в прежние, райские, времена заграничная печать распространяла невероятные слухи о России как о стране белых медведей антропофагов, прирученных волков, развесистой клюквы и т. д., мы добродушно смеялись и не возражали.
Но теперь, руководясь достоверными источниками и личными впечатлениями, мы, газетные труженики, вынуждены говорить и кричать только голую правду. Россия бедна, голодна, больна, измучена.
Вступая в союз с правительством Ленина, Англия делает и ошибку, и грех. Можно ли считать перед людьми и перед Богом неоспоримым тот документ, который подписан лицом, находящимся в гангрене, в бреду, в беспамятстве, в опьянении? Если в его коченеющие пальцы вставили перо и насильно двигают его рукою — то подпись можно ли считать хоть сколько нибудь ценной?
Это мы и говорим чуть ли не ежедневно. Писать об этом мы считаем своим писательским долгом.
Но — черный великан! — резкое или насмешливое слово — не ругань. Газета же — не живодерня.
Совершив в конце октября тяжелый «исход», из Совдепии, я сразу попал на Остров Ориентаций. Кое-кто еще верил в дружескую поддержку Америки и Англии. Другие равняясь направо, бросали откровенные и преданные взгляды на Германию. Третьи островитяне оставались верными старому франко-русскому союзу. Были мечтатели, создавшие в пламенной фантазии великое Северное противобольшевистское единение…
Но воздушные замки распадались, миражи тая-ли… Никогда еще история не подтверждала с такой обнаженной ясностью той прописной истины, что в международных отношениях нет места ни возвышенному, ни безнравственному, а есть только полезное, выгодное, необходимое. Государственный акт, который отдельную личность запятнал бы вечным, несмываемым позором, трактуется, в освещении международной политики, как высший патриотический подвиг. Не знаю сам почему — но великие кормчие государственных кораблей напоминают мне иногда парижского палача, m-eur Дейблера. Пальцем руки, затянутой в белую перчатку, он нажимает на кнопку; казнь совершилась; maître de Paris, перед лицом великого города и всего мира, торжественно стягивает с рук белоснежные перчатки и эффектно, по-французски, бросает их в корзинку, на дне которой «чихает» отрубленная голова. Преступник исключен из списка живых во имя высшего правосудия.
«На моих руках нет крови».
Но все же, вопреки доводам разума и жестокому свидетельству фактов, я, — неисправимый идеалист с седыми висками, — я хочу верить в добро и красоту, творимые не только одинокими подвижниками, но и целыми нациями.
И поэтому в то время, когда наши доморощенные, кустарные, никем не признанные отдельные «воеводы Пальмерстона» разбираются в том, под каким соусом выгоднее и приятнее для России быть скушанной тем или другим государством, когда это болтливое самоедство они зовут модным, глупым, хлестким словом «ориентация», я ломаю голову над сложным и, может быть, праздным вопросом:
— Есть ль душа у нации и государства? И если есть, то человеческая ли она?
Вот уже два года, как Россия истекает кровью на своей братоубийственной Голгофе. Послушные голосу государственной корысти, прежние союзники и враги мечут жребий о ее ризах. Неужели правда, что Бог отвернулся от великой страны? Неужели у нее не осталось ни одного друга?
Нет. Друзья остались. В самой Англии находятся благородные люди, мужественно указывающие издали на край бездны, в которую стремит Европу, а может быть, и все человечество, повальное безумие. Они предвидят, что если России предстоят два выхода — быстрое выздоровление или скорая смерть, — то над драгоценной западной культурой висит угроза неминуемой гибели. Оправившись от большевизма, выработав в своей национальной крови стойкий иммунитет, Россия уже никогда не свернет больше на путь коммунистических утопий, но цивилизованному миру предстоят впереди великие и долгие потрясения. Так, обыкновенная корь давно выродилась в Старом Свете в легкую детскую болезнь, но, будучи впервые занесена в Америку, она истребляла целые племена.
Мы слышали голос английских государственных людей и общественных деятелей, которые, вразрез с последним политическим курсом, настаивали на необходимости помочь стране — недавней союзнице, — попавшей в обезьяньи лапы лишь по причине своей чрезмерной усталости. Мы читали свидетельства английских офицеров, священников, беспристрастных журналистов, коммерсантов, которые не из окна экспресса или автомобиля видели современную Совдепию, но вложили пальцы в ее кровавые раны; которые своим телом и душой познали все ее кошмарные ужасы, вплоть до тюрем и чрезвычаек; которые были очевидцами потрясающих картин, не забываемых никогда, вплоть до смерти…
Увы! Эти пророческие голоса и эти страшные документы не действуют сегодня на общественное благоразумие, не тревожат общественной совести… От души желаем, чтобы доброй, старой Англии не привелось испить из кровавой и грязной чаши, называемой диктатурой пролетариата. Но если это случится, тогда не напрасно ли будут припомнены, с поздним сожалением, слова людей, сохранивших ныне трезвость ума, смелость духа, честность мысли и, главное, любовь к отчизне?
И все-таки я хочу верить, что этого не случится. Большевики похожи на иных опасных, буйных сумасшедших, которые неделями, месяцами прячут искусно свою больную и злую волю, прибегая для этого к необычайным уловкам хитрости и притворства, обманывая даже опытных врачей. Но в какой-то острый, критический момент их болезнь вдруг прорывается в безобразных, омерзительных, ужасных формах.
И я почти не сомневаюсь, что недалеко то время, когда внезапный «raptus»[29] спрятанного безумия отшатнет от русской Совдепии ее фантазирующих английских приятелей.
Самогуб*
Около месяца тому назад известный arbitr elegantia-rum[30], петербургский и гельсингфорсский профессор Тиандер напечатал в «Рассвете» статью, в которой он энергично призывал всю русскую политическую эмиграцию вернуться назад, домой в Советскую Россию для совместной дружной работы с добрыми большевиками над воссозданием развалившейся страны. Статья эта была своевременно и по достоинству оценена в «Новой русской жизни» г. Алексинским.
И она не осталась без результатов. Действие ее распространилось в четыре стороны.
Валютники, спекулянты и всякого рода посредники, узрев в ней первую ласточку, весело потерли руки и стали, как в первые дни октябрьского наступления, упаковывать чемоданы для отъезда в Петроград.
Люди, побывавшие в зубах у большевиков, устремили взоры на Европу и забегали по консульствам.
Беженцы из Совдепии, которые раньше просачивались сквозь границу робкими струйками, вдруг неожиданно хлынули в Финляндию, точно через прорванную плотину. Мне кажется, я постигаю ход их мыслей. «Одно из двух, — думали они, — или профессор совсем ничего не знает об условиях жизни в Совдепии, или он слишком хорошо осведомлен. В первом случае им руководит наивная доброта, которая, сама того не ведая, оказывает услугу большевистскому розыску. Во втором случае это — сознательный загон в ловушку. Как бы то ни было, а надо убегать заблаговременно. Начнут разбираться в прошлом новоприбывших, потянут снова и нас. И без того посидели достаточно в качестве заложников, контрреволюционеров и саботажников. Иные по десяти раз. Довольно. Будя».
Четвертое действие профессорского совета сказалось в красных петроградских газетах. Со свойственной им грубой прямотой, непочтительно, глумливо, жестоко встретили они старательность г. Тиандера. «Новая русская жизнь» своевременно перепечатала эти красные статьи, которые — одни! — могли бы служить доказательством того, что профессор не руководствовался дальновидным, умышленным расчетом, а прислужился бесплатно, исключительно по душевной простоте.
Однако полмесяца назад тот же профессор в местной газете напечатал другую статью. В ней он, с чисто научной ясностью, весьма тщательно указал все пункты, где совершаются обычно тайные переходы беженцев на территорию Финляндии.
Редко случалось, чтобы печатное слово оказывалось столь влиятельным, как это было после второй статьи г. Тиандера. В течение последних двух-трех дней на всех указанных пунктах было схвачено усиленными красными дозорами около ста шестидесяти беженцев. Часть из них содержится в Шувалове — на фронте! — другие отправлены в петроградскую Чрезвычайку для опознания личности. А через лед в заливе были пропущены советские ледоколы.
Если профессор этой второй статьей хотел оказать услугу Финляндии (ласковый теленок двух маток сосет), то, во всяком случае, себе самому он оказал такую услугу, какой не мог придумать и злейший его враг. Финляндское общество весьма косо посмотрело на эту выходящую из нормы старательность. Ибо есть слова и поступки, одинаково понятные всем умам и одинаково нежно звучащие на всех языках.
Поди потом убеждай друзей, знакомых, публику и потомство, что ты писал так себе, в порядке интереса дня, а не провоцировал и не доносил сознательно!
Наконец, с неделю тому назад, — числа 4-5-го апреля — тот же профессор заявил: «В следующий понедельник я еду в Белоостров присутствовать при начале мирных переговоров».
Это заявление звучало приблизительно так же, как если бы виноградарь сказал: «Завтра иду срезать гроздья с посаженных мною лоз».
И самое лучшее, что можно ему теперь посоветовать, — это, усевшись между двух стульев, остаться навсегда на Белоостровском мосту, на нейтральной линии, подобно железному гробу Магометову, висящему в воздухе между двух магнитов. И по ту и по сю сторону границы его бескорыстные услуги если и будут поняты и взвешены, то уж, наверно, не будут вознаграждены. А доброе имя потеряно… так… по пустякам… по незлобивой наивности.
Взял человек да и погубил сам себя, поставив над всем своим ученым и литературным прошлым — большую черную точку…
Советские анекдоты[31]*
I. Перманганат, или отрадный случай совдепского правосудия
Перманганат есть химическое вещество, необходимое для выработки сахарина. Но в московской Чрезвычайке этой зимой было сделано важное открытие: вещество это не только контрреволюционно, но оно даже… Маннергейм!..
Небольшой завод сахарина в Петрограде, исчерпав свои запасы перманганата, прослышал о том, что в Москве это вещество еще можно кое-где достать, и командировал одного из своих инженеров в Москву похлопотать там в Совнархозе или ином учреждении.
Прибыв в Москву, инженер тотчас же приступил к поискам перманганата и с этой целью усердно пользовался телефоном.
— Не знаете ли вы, где у вас в Москве есть перманганат? — позвонил он своему знакомому из Совнархоза. — В Петрограде его нигде нет, и нам придется прекратить работу, если выяснится, что и здесь его нельзя найти.
Инженеру пообещали навести справки, но… в ту же ночь оба собеседника оказались на Лубянке, в московской Чрезвычайке (в Москве ее называют «Чересчуркой»).
Лишь через три месяца сурового заключения инженер был вызван к следователю и на допросе узнал, что обвиняется он в сношениях не только с белогвардейцами, но даже с самим генералом Маннергеймом, который, будто бы, зимою был проездом… в Москве!
Конечно, несчастный инженер ровно ничего не мог понять в этой следственной чепухе, пока ему не показали как неопровержимое доказательство его виновности запись его разговора со знакомым из Совнархоза. Всюду, где встречалось слово «перманганат», оно было заменено «Маннергеймом». Оказалось, что сыскному агенту при телефоне эти слова показались созвучными или, может быть, он название «перманганат» счел анаграммой фамилии.
Потребовалась экспертиза московских ученых-химиков, научно доказавших, что перманганат ничего не имеет общего со славным финляндским генералом; на эту волокиту ушла еще пропасть времени.
Когда через полгода инженера, наконец, выпустили из тюрьмы «за отсутствием улик», то оказалось, что петроградский завод, тщетно прождав своего инженера с перманганатом, давно закрылся. В семье инженера произошло несчастье: один из его сыновей за это время умер от голодного истощения… Но все хорошо, что хорошо кончается. Детей из Совдепии умирает так много, что решительно все равно, умер ли этот ребенок при отце или без отца. Сахарин для нежных организмов комиссарских детей был признан вредным, и для них выдавалась усиленная порция сахара. Остальные дети могут отлично обходиться как без сахара, так и без сахарина. Словом, все обошлось без ущерба для кого бы то ни было, а совдепское правосудие оказалось на похвальной высоте.
II. Попугай-монархист
Равенство — так равенство. Зачем судить за контрреволюцию только людей, когда в ней бывают повинны и… птицы. В средние века суду св. Инквизиции подлежали все млекопитающие и пернатые, в которых вселялся дьявол. Московская Чрезвычайка также не делает исключения для животных.
Этим летом из Петрограда в Москву переселилась целая семья на жительство. Дети ни за что не хотели расстаться с двумя любимыми попугаями, и, на свое несчастье, родители согласились взять в Москву и птиц.
В вагоне один из попугаев стал проявлять свои лингвистические таланты и, ко всеобщей забаве, среди других известных ему фраз несколько раз прокричал: «Боже, царя храни…» Агент московской «Чересчурки» ехал в том же вагоне… Ясно, что из этого произошло… Вся семья, с детьми и попугаями, была задержана в Москве на вокзале и оттуда препровождена на Лубянку.
Напрасно родители клятвенно заверяли, что попугаи куплены ими давным-давно в магазине уже говорящими и что никто из семьи контрреволюционным фразам их не учил. Ничто не помогло. Всех держали в тюрьме — и людей, и птиц.
Следствие велось медленно, а за попугаями в тюрьме уход был плохой, кроме того, их часто дразнили, а один из попугаев — самочка — через несколько месяцев сдох. Что же касается до главного виновника общего затмения, то он, затосковав после смерти подруги, сделался отчаянным саботажником и наотрез отказался отдачи «показаний». Как ни бились комиссары Чрезвычайной комиссии, стараясь возобновить в его памяти контрреволюционную фразу, он сидел, нахохлившись, и упорно молчал. Так, молча, он и сдох от своей великой тоски, саботируя советскую власть до самой смерти.
Лишившись единственных свидетелей, на которых основывалось обвинение, московская «Чересчурка», наконец, выпустила семью из тюрьмы.
Пусть не говорят после этого, что в Совдепии нет правосудия и что невинных гноят и расстреливают в тюрьмах. Родители с детьми просидели всего лишь несколько месяцев, а попугаи не были расстреляны, но сами сдохли, даже не поев петрушки.
III. Похождения зеленой лошади
Это было давно…
Должность комиссара по музыкальным делам и посейчас прочно занимает Артур Лурье, очень ценимый Луначарским как незаменимый знаток музыки. Музыкальное образование его несложно: за полное отсутствие слуха и неспособность к восприятию азбучных основ теории музыки его попросили после первого семестра выбыть из числа учеников консерватории. Ввиду таких заслуг естественно, что Луначарский вверил попечениям г. Лурье все музыкальные учреждения и дела России.
При первом же взгляде на Артура Лурье каждый мог понять что видит перед собою эстета Всегда в ярко-зеленом костюме фантастического покроя, украшенном громадными, величиною с чайное блюдечко, зелеными пуговицами спереди, сзади и на обшлагах, в большом отложном воротничке, оставлявшем декольтированной длинную, жилистую, кадыком, шею, в бальных открытых туфлях на французских дамских каблуках, он, грациозно играя поясницей, всегда вприпрыжку ходил по комнатам своего комиссариата.
Комиссары других ведомств прозвали его «Зеленым попугаем», комиссарская молодежь — «Трясогузкой», а сторожа и курьеры — «Зеленой лошадью» и почему-то за глаза говорили о нем «она» (подразумевая, конечно, лошадь).
И вот однажды Лурье не явился в обычное время в комиссариат. На другой день приближенные к нему молодые люди ходили понурые, а на третий уже всем стало известно, что он арестован самим Урицким и сидит на Гороховой, 2.
«Мы предупреждали его, — с лицемерным сожалением говорили старшие чины комиссариата, покачивая головами, — чтобы он не так усердно „коллекционировал“ редкие музыкальные инструменты, а также и другие ценные предметы из квартир, реквизированные для музыкальных нужд. Не слушал — вот теперь и сиди на Гороховой».
«Засыпалась Зелена лошадь, — говорили курьеры и гоготали. — Ей там бочища-то намнут».
Подобно Гарун-аль-Рашиду, в одну несчастную для Лурье ночь вышел Урицкий один, без провожатых, подышать чистым воздухом Петрограда. Эта прогулка невзначай привела его в переулок близ мостика со львами.
Здесь, у подъезда дома, где помещалась ночная трудовая коммуна свободных девиц, Урицкий очнулся от своей Задумчивости. У крыльца стояла царская карета, предоставленная Луначарским в распоряжение Лурье На козлах мирно похрапывал кучер
«Кого привез?» — встряхнул его за плечо Урицкий.
«Господин комиссар Лурьев изволят здесь по ночам делать пение».
«Пошел на Гороховую, 2», — приказал Урицкий, садясь в карету.
Через четверть часа наряд красноармейцев с Гороховой входил в помещение трудовой коммуны…
Как известно, Урицкий был строг, но справедлив. Поэтому когда Луначарский выяснил ему, что Лурье, действительно, интересовался лишь, по делам своей службы, постановкой музыкального дела в означенном доме, а не чем-либо иным, то через пять дней Артур Лурье, в полном блеске прежней грации, опять порхал по своему отделу в качестве комиссара.
Но с тех пор ни комиссар Лурье, ревизуя по ночам музыкальные заведения, ни другие комиссары уже не ездили туда в царских каретах. Также и представители Чрезвычайки — сначала узнавали через своих агентов, свободен ли путь, а уж затем шли дышать свежим воздухом в Львиный переулок.
Читали ль вы?*
Читали ль вы поучительные анекдоты из жизни советского посла Гуковского в Ревеле?
Правда, такого сборника пока еще нет. Но если бы его составить и издать, то получилась бы занимательная и высоконравственная хрестоматия для детей восьмилетнего возраста в советских школах.
«Товарищ швейцар, вы обязаны не подавать мне пальто, а только стеречь его. А так как моя шуба на собольем меху, принадлежавшая раньше князю Демидову Сан-Донато, висит на том же месте и вы не присвоили ее себе, руководствуясь принципом грабь награбленное, позвольте пожать вашу правую руку и вручить вам сто фальшивых рублей»
«Товарищ кухарка! Не вам стоять передо мною, а мне перед вами. Садитесь же, прекрасная представительница угнетенного пролетариата. Так. А я постою, на коленях. Ага! ваш муж? Постойте, постойте… Да… Нет сомнения — он расстрелян… О, пожалуйста, не волнуйтесь… Вышел сущий пустяк, самое ничтожное недоразумение. Его фамилия, вы говорите, Шитов? Ну, а мы разыскивали Шилова… Понимаете, вышла ошибка лишь в одной букве. Стоит ли обращать внимание? Позвольте вам предложить… Не желаете? Странно…»
«Товарищ ребенок… Вы плачете? Выронили изо рта леденец? Кто-то раздавил его ногой. О проклятая, бессердечная буржуазия! Пойдемте со мною в кондитерскую. M-elle, пять фунтов шоколаду. Товарищ ребенок, прошу вас… Да, да, вам, вам… У нас в России, в советских школах, каждый ребенок, кроме обширного образования, получает ежедневно на завтрак разварную осетрину, бифштекс, кофе со сливками, яблочный пирог фунт конфект, трубу, барабан и большую книгу с картинками… Всего хорошего».
«Товарищ лошадь, приношу вам благодарность за то, что вы доставили меня домой. Позвольте предложить вам кусок сахару. Ваше нынешнее положение есть явная и жестокая социальная несправедливость. Смею уверить вас, что недалеко то время, когда вы вместе с вашими сознательными товарищами воскликните: „Да здравствует диктатура пролетариата! Долой буржуазию катающуюся на извозчиках!“»
«Товарищ проститутка! Целую вашу руку с тем же благоговением, с каким прежде целовали руки у своих королев преданные рабы империализма. Вы всей вашей жизнью потрясли гнилые основы семьи и брака — этих двух китов, которые вместе с третьим китом — церковью — поддерживали на себе косное буржуазное общество. Нет-нет, честная эстонская женщина, не давайте мне сдачи… не надо… Вы заслужили ее…»
Все эти анекдоты, тщательно обработанные, упорядоченные и, в целях пропаганды, расцвеченные, пускаются в публику в виде слухов. Их подхватывают услужливые, а перепечатывают, по наивности, неумные газеты. Товарищи кухарки, швейцары, дети, лошади и проститутки читают эти газеты и умиляются. Большевизм стучится в их сердца.
Но мне хочется от всего сердца предупредить их:
Швейцар! Не пройдет и года, как, под угрозой мгновенного расстрела, ты — босой, озябший, голодный, больной и вшивый — будешь стрелять в родного брата, проклиная свою трижды рабскую долю всеми черными словами, какие только есть в твоем лексиконе.
Кухарка! Лишенная единственной работы, которую ты только и знаешь, преждевременно иссохшая и поседевшая, ты — прежде великая мастерица кулебяк с капустой и жареных поросят — будешь разыскивать в чужой помойке картофельную шелуху для дневного пропитания.
Ты, розовый бутуз, с одиннадцати лет узнав прелести курения, пьянства, картежной игры и прочего, изможденный, пораженный преждевременной физической и моральной собачьей старостью будущий деятельный член Чрезвычайки — станешь торговать на улице папиросами рядом со своей сверстницей и подругой жизни.
Ты, лошадь, будешь съедена теми же самыми буржуями, которые поддерживают сейчас твое существование. Горькая ирония рока!
Лишь перед одной тобой, проститутка, лежит прямой, свободный и завидный путь.
Двери всех комиссариатов широко открыты перед тобою: просвещения, призрения, зрелищ, промышленности, продовольствия — все, не исключая и дверей Чрезвычайки. Смело гряди в них. И да будет шляпка на тебе самая модная, и эспри самое страусовое, и юбка самая шелковая, и колье самое жемчужное, и сапожки о шестидесяти четырех пуговицах да будут из самой нежной и тонкой кожи на твоих ногах колесом, и пусть благоухаешь ты духами «Violette pourpre», фабрики «Coty», и напитком твоим да будет всегда ликер «Crème de vanille».
Их деятельность*
Часто приходится слышать от людей, бежавших из Совдепии, такую фразу:
«…Но в чем нельзя отказать советской власти, так это в железной дисциплине и в кипучей энергии. Деятельность советских чиновников, поистине, достойна всякого удивления».
— Например?
«На службу все являются с точностью полуденной пушки. Барышня-машинистка, замеченная во вторичном опоздании хотя бы на пять минут, подвергается немедленному исключению со службы. Никакие причины и доводы, хотя бы самые веские и логичные, не принимаются во внимание.
Комиссар Авров ждет к двенадцати часам видного генерала генерального штаба с докладом. Три минуты первого. Генерал входит. Товарищ Авров молча поворачивает к нему циферблат часов, берет у него из рук бумагу и на полях подписывает: „Бывш. генерала N подвергнуть аресту при гаупт-вахте на трое суток с исполнением служебных обязанностей“.
Товарищу Троцкому подан мотор с опозданием на полчаса. Через день в приказе Главвоенревкома печатается: „Шофер такой-то, задержавший подачу мотора тов. Троцкому на полчаса, расстрелян ввиду особых условий военного времени“.
Так ведется повсюду, в разных масштабах, от страшного до мелочно-смешного. И все тянутся».
— Так. Это понятно. Ну, а результаты?
«М-м… Как вам сказать? — мнется собеседник. — Пока, пожалуй, никаких… Но, конечно, со временем они скажутся. Видите: население Петрограда уменьшилось более чем вдвое, число же чиновников увеличилось втрое против царского режима, ибо служат буквально все. Что же касается до бумажной переписки, то она возросла в шесть раз сравнительно с прежними бюрократическими временами.
Ни одного шага нельзя сделать без бумажки. Переписываются между собою не только департаменты, отделения и столы, но часто два чиновника, сидящих рядом, ведут оживленную и бесконечную переписку по поводу выеденного яйца. Личной инициативы нет никакой. Трепет перед ответственностью — панический. Своего, особого мнения никто не имеет. Зато существуют два старых верных способа — заслать дело в другое ведомство или просто-напросто „отказать ввиду недостаточной благонадежности просителя“…»
— Значит, обывателю с его нуждишками туго приходится?
«До крайности. В прокуренных, заплеванных канцеляриях не протолпиться. Стоят люди и переминаются с ноги на ногу по три, по четыре часа, навалясь друг на друга, и преют, и сопят в тщетном ожидании клочка бумажки, дающей право на проезд до Гатчины, на продажу собственного клеенчатого дивана, на покупку лота редиски или на право, в порядке регистрации, попасть в ряды доблестной армии, записав в заложники своей верности — жену, мать и детей… Во время полуденного перерыва их прогонят, а через час они опять набьются тесным стадом в комнаты и стоят до вечера… И так день, два, три…
Служащие рассеяны, неумелы, нервны, грубы… Едва читают по писаному… Высокомерны и надменны. Цинично насмешливы. Особенно женщины.
„Вам — вы говорите — нужно ехать к больному отцу? Сколько ему лет? Шестьдесят восемь? Пора и помирать. Нечего есть даром народный хлеб“.
А сама без помощи ближнего товарища, щелкающего на счетах, не разделит полутора пудов муки на тридцать едоков».
Их строительство*
Кредиты, отпускаемые советским правительством на государственные надобности, так широки, что размеры их приводят в остолбенение даже инженеров старорежимного военного времени.
— Вам нужно четыреста миллионов? Зачем так в обрез? Берите восемьсот.
Надо сказать, что, подписав условия, они никогда не уплатят и четверти суммы. И это не от злого умысла. Просто машины, день и ночь печатающие деньги, не успевают удовлетворять спроса, несмотря на головокружительную высоту купюр.
Но денежный голод-второстепенная причина. Главное — нет рабочих рук, нет продовольствия, нет топлива, нет транспорта. И всего этого не будет до тех пор, пока большевизм, неуклонно пятясь назад, не вернется к обычаям, нравам и приемам всякого буржуазного государства, то есть, совершив кровавый, но поучительный круговорот, не вернется к исходной точке.
А какие грандиозные замыслы! Какие волшебные перспективы! Какой размах творческой фантазии!
Большевики начали социальное строительство России с утопических формул Фурье и Аракчеева. В государственном хозяйстве они шагнули сразу через пять столетий, отмахнувшись небрежно от настоятельных нуждишек нынешнего дня.
Деревня вопит во весь голос: дай мне лошаденку, соху, гвоздей, топор, пилу!
Но совдеповские Невтоны притворяются, что не слышат этого отчаянного вопля. Они заняты новым величайшим проектом.
Россия баснословно богата торфом. Надо покрыть все губернии, уезды и деревни сетью бесчисленных заводов, которые будут добывать, при помощи нового, усовершенствованного способа, торф и превращать его в брикеты. Брикеты послужат горючим материалом для электрических станций на местах. А станции, в свою очередь, дадут мужику не только освещение и отопление (!!), но, устранив лошадь, приведут в движение все самоновейшие тракторы, веялки, жнеи, сенокосилки и общественные портомойни…
Подобных проектов сотни. Мы не удивимся, когда прочитаем в советских газетах, что такие-то и такие-то молодчики открыли секрет сгущения солнечного света или превращения в служебную энергию лунного притяжения, силы ветра, земного магнетизма и т. д. и что их изобретения обеспечены широчайшими кредитами. Великая французская революция плодила гениев. Мы — хуже ли?
Европа расстегивает рот от удивления. «Какая жизнь! Какая мощная, созидательная работа! Как велик человеческий гений!»
Неужели верить? Или только притворяться?
Как ее убедить, что ей показывают издали туманную фотографию, снятую с картонного фасада, грубо раздраконенного во всех стилях и всеми цветами радуги кистями ловких обманщиков?
А за фасадом — вонючая ночлежка, где играют на человеческую жизнь — мечеными картами — убийцы, воры и сутенеры, а под нарами, в струпьях и вшах, больная, истерзанная Россия мечется в горячечном кошмаре.
Без конца*
Несчастный Петроград! Бедная Москва! Точно на библейский Египет, сыпятся на них казнь за казнью… Чрезвычайки, расстрелы, тюрьмы, голод, холод, тиф, сап, испанка…
Люди, оставшиеся в Совдепии, изредка умудряются — раз в год — передать весточку своим ближним, находящимся за границей. Смысл их писем всегда сводится к одному: «Чтобы вас ни ждало на чужбине, какие тяжкие испытания, лишения и притеснения ни посылала бы вам судьба, переносите всё безропотно и ежедневно благодарите Бога или случай, вырвавших вас из совдеповского ада».
В последние дни чем ближе надвигается весна, тем явственнее наблюдается всеобщее повальное бегство из красных столиц. В продолжение всей долгой зимы городские улицы представляли собою сплошную помойную яму и единственное отхожее место. Так как от мороза полопались все канализационные и водопроводные трубы, огромное количество домов стало нежилыми. Загадив последовательно этаж за этажом, обитатели бросали здание и перебирались в другое…
С оттепелью жизнь в этих городах стала невозможной. Зараженный воздух наполнен удушающим зловонием, которое преследует жителей и на улицах, и в квартирах… Трудно даже представить себе, какими бедами и болезнями грозит наступающее лето этим загаженным городам!
Конечно, эти несчастья не коснутся избранников судьбы — комиссаров, коммунистов и идейных вождей большевизма. К их услугам maximum тех удобств, которыми они щеголяют перед заграничными корреспондентами. Для их комфорта — особняки на островах, дворцы, сады в пригородах, и царские автомобили, и царские повара.
И страсбургский пирог нетленный
Меж сыром лимбургским живым
И ананасом золотым…
Гражданин же может себя почитать необычайным счастливцем и большим удачником, если после смерти его повезут на кладбище в прокатном гробу, а не в общей телеге, покрытой сверху, для прилика, рогожею.
Маски*
В настоящее время красные газеты составляются с единственной целью — втирать очки Европе. Заграничное общественное мнение хочет во чтобы то ни стало видеть Россию на чудесном пути к возрождению под твердым и мудрым руководством гения большевизма. Совдеповская пресса охотно идет навстречу этому желанию.
Людям, которые возвратились из советского рая не командировочным и не провокационным порядком, а тяжелым путем побега, веры нет; и не только русским беженцам, но и англичанам, и датчанам, и шведам… Временами кажется, что весь мир обратился в какой-то дьявольский маскарад, где интрига пахнет смертью стран и самоубийством народностей. Россия, несомненно, стоит теперь в центре мирового внимания. Единственный источник, из которого можно почерпнуть хоть приблизительные сведения об ее теперешнем состоянии, — это совдеповская печать. Но читать ее приходится между строк. Так в маскараде ты можешь узнать замаскированного человека по тембру голоса, по походке, по привычному слову, по форме ушей… Или воспользуйся моментом, когда маска на мгновение полуоткрывается.
Троцкий откровеннее и ярче, а оттого и болтливее и легче расшифровывается, чем другие. Вот что он говорит о поднятии заводской промышленности:
«Каждый гражданин страны должен знать, что у нас есть Сормовский, Коломенский заводы, такие-то и такие-то ткацкие фабрики, знать, что они производят и что они лучше производили в апреле, чем в марте и феврале.
Мы должны следить за тем, чтобы у нас были заводы любимые, где пульс работы бьется как следует. А заводы, где напряженность и производительность труда ниже, должны чувствовать себя павшими во мнении страны».
«Мы» — это, конечно, не «Мы, милостью случая, Лев I». О таких вещах пока еще только думают, но не говорят. Мы — это ты, я, вы, мы, все вместе, комиссар, обыватель, чрезвычайник, добровольный соглядатай, профессиональный доносчик, автор анонимных писем, газетчик, читатель и так далее, все кто угодно, все, кому не лень делать отметки, поощрять, награждать, ставить на вид, записывать в штрафной журнал и наказывать…
Еще так недавно нас возмущал грубый, лошадиный принцип, поставленный советской властью во главу труда: награждается личное усердие; работа по тейлеровской системе, под ритм, под музыку; выжимание из человеческого мяса и нервов maximum'a напряжения…
Этого показалось мало. Целые заводы, связанные круговой порукой, взаимной слежкой, контролем платных и бесплатных дармоедов, должны выбиваться из сил, чтобы попасть в число любимцев, а не в печальный класс падших. Разница же в четверти фунта хлеба на едока… Тут призадумаешься!..
Система гениальная в своей мерзости. А у большевиков, этих Маниловых навыворот, слово — дело.
Товарищ Горький к пятидесяти годам стал слезлив. Впрочем, этот человек, в одинаковой мере одаренный талантливым умом и черствым сердцем, всегда был сентиментален. Он способен умиляться, например, над тем, что вот, мол, судя по газетам, в костромской деревне гонят из дерева уксусную кислоту. И с мокрыми глазами говорить:
— Подумайте… уксусную!.. Какими стремительными шагами пойдет освобожденный народ по пути строительства новой жизни!
Со всей неуклюжей старательностью идолопоклонника падает он ниц — и уже давно — перед величием механической культуры, подобно дикарю, обоготворяющему таинственный граммофон.
И каждый день открывает Америку.
Новая его слеза… по поводу введения всеобщей принудительной грамотности.
«Товарищи! — восклицает он. — Страстное внимание, с каким сорокалетние люди обучаются грамоте, так радостно волнует и радует!»
Но в том же номере газеты, где раздается этот ликующий (может быть, даже искренний) клик, товарищ Ангерт сурово раскрывает прозаическую правду.
«Работу пришлось вести с чрезвычайным напряжением. Масса неграмотного населения относилась к вопросу об обучении с некоторым предубеждением и раздражением.
Для привлечения в школы грамоты были объединены все живые силы Петрограда. К обходу квартир мы привлекли также и учителей, которые успешно выполнили это задание.
Можно надеяться, что через 4 месяца неграмотных окажется в Питере очень мало».
Как видите, нельзя ни минуты сомневаться в том, что сорокалетних бородачей, истощенных голодом, обходили облавой и загоном гнали в школу. Какая же тут радость?
Есть русская поговорка: «Не рад гусь на свадьбу, да за крылья тащат…»
P.S. Хороша здесь строчка: «Скоро в Питере неграмотных останется мало».
Верно. Но и грамотных скоро окажется мало.
Все они упорно саботируют советскую власть, коллективно переселяясь на Волково, Смоленское и другие кладбища.
Мы уже не раз отмечали в нашей газете естественный, бесхитростный, чуждый внутренней политике, но неуклонный стихийный рост религиозного сознания в России. Этот крупный общественный поворот находит себе ежедневное подтверждение во многих заметках газетной прессы.
И если в городах еще возможно вытащить священника за волосы с амвона в церковную ограду или заставить его чистить выгребную яму, то, очевидно, у деревенских красных властей укороченные руки не поднимаются больше на насилие.
Что остается делать правоверным сельским коммунистам? Только одно: писать жалобные донесения в «Красную газету» или в «Деревенскую бедноту».
«Граждане села Черенковичи Ильешской волости Ямбургского уезда на третий день Пасхи послали подводу за попом.
Приезжает он в деревню и до крестного хода был приглашен для соборования больного. В это время партия молодежи сидела у дома одной гражданки и запела „Интернационал“. Гражданка дома, уже пожилых лет, вышла, стала браниться и разогнала партию водой.
— Я не не позволю у моего дома мать всякую мерзость. Приехал батюшка, а вы… как вам не стыдно!
Еще до приезда попа в деревню женщины начали таскать, одна перед одной, творог и масло к церковному старосте; а также и муки по 4 фунта с каждого венца.
Когда начали ходить по домам с крестным ходом, то у дьячка и у попа оказались огромные корзины с яйцами, в каждом доме давали по два яйца и еще платили деньгами, кому сколько не жалко, а сверх, по личной просьбе на ушко, по ложечке масла или творожку. В тех домах, в которых были коммунисты, они ничего не просили, а только ласково говорили: „Дай вам, Господи, хорошо жить“. Когда поп выходил, то говорил: „Отходите как можно подальше от этих людей, не заражайтесь ихними дурацкими мыслями“.
Когда кончился обход крестного хода по домам, все хозяйки, у которых сам поп лично просил масло и творог, тащили продукты к церковному старосте, и вскоре была полна подвода попу, на которую нагрузили муки, масла, яиц и творогу.
В тот же день вечером было собрание всех граждан, на котором пришлось поставить на вид про это церковному совету. Председатель ответил, что поп не имеет права просить, потому что, согласно постановлению, никакого сбора в натуре не может быть, кроме платы денег, не менее трех рублей. Почему-то председатель не объяснил этого до крестного хода».
Всякий донос противен, ложный — вдвое, но ябеда неумелая, шитая белыми нитками, кроме того еще и смешна.
Уж если за попом послали подводу, если собрали заранее крестный ход, если еще до приезда попа бабы одна перед другой таскали к церковному старосте творог, масло и муку, если платили деньгами Только кому не жалко, — то уж, наверное, священника ждали нетерпеливо, а встретили радостно и широко, и незачем было ему с дьячком попрошайничать «на ушко»…
И если у коммунистов ничего не просили (потому что не просили ни у кого), если ласково говорили: «Дай вам, Господи, хорошо жить», то можно поручиться, что, выйдя из избы, хозяев не хаяли… Не ловок, товарищ, врать: уши видны!
Но баб£, баба! Чудесная, пожилая, властная хозяйка из села Черенковичи. Когда она разогнала водою партию, точно кучу сварливых кобелей, знала ли она, что в ее решительном жесте заключается великий символ?
Привет тебе, матушка, и поклон!
Результат губернского съезда в Красном Петрограде выразился в следующей безотрадной, многозначительной и жестокой картине деревенского быта, рисующейся сквозь строки отчетов красных газет:
«Крестьяне жаловались на тягости возлагаемых на них повинностей, указывали на отсутствие у них сельскохозяйственных орудий, предметов первой необходимости, соли и пр. Многие жаловались на тяжесть мобилизации, на реквизицию скота, горячо обсуждали вопрос о подводной повинности.
Были такие, которые настаивали на предоставлении крестьянам полной свободы в выборе форм земельного пользования. Эти ораторы забывали, что в этом вопросе советская власть никого не насилует и лишь стремится уяснить всю пользу и значение общественного землепользования.
Делегаты указывали на разные недостатки в области управления на местах, на случаи несоответствия действий тех или других ответственных работников с общими предначертаниями советской власти.
Как отрадный факт необходимо отметить, что не было ни одного выступления, ярко окрашенного враждебностью к советской власти, не нашлось ни одного крестьянина, который бы решился сказать худое слово против советской власти в целом. Все указывали лишь на мелкие недостатки, на отдельные случаи несправедливости», — и пр., и пр.
Ясно, что деревня находится в катастрофическом положении. Нет ни плуга, ни топора, ни гвоздей, ни сапог, нет — даже соли! Овцы и коровы уведены и съедены красноармейцами. Лошадей взяли в ремонт кавалерии, оставлены по две клячи на деревню, да и те постоянно в разгоне — под тещами комиссаров и свояченицами коммунистов. Вся молодежь, все ядро рабочей силы угнано за тысячу верст, — либо на фронт, либо в нелепые трудармии. В области коммунального управления на местах — превышение власти, произвол, дармоедство, глупость, бездарность, бестолковость, хамское упоение самодержавием. И все это — мелкие недостатки.
Перед кем наемные перья расточают эту цинически-наглую, идиотски-наивную ложь? Грамотный ребенок, пошехонская баба, прочитав такую газетную заметку, поймет, что деревня не жалуется, а воет в лапах холодного кровесосного спрута, называемого советской властью..
А то, что никто не решился обложить эту власть черным и едким словом проклятия, это понятно и без комментариев… Сегодня выскочит с протестом смельчак, у которого нестерпимо загорелось сердце, а завтра:
— Где ты, человек?
Советские газеты изредка, точно просыпаясь на секунду от длительного кровавого бреда, бормочут кое-какие невнятные слова о народном хозяйстве. Так, мы можем теперь припомнить наобум ценные рецепты приготовления вкусных и питательных блюд из жмыхов, жирного кофе из поджаренных и размолотых семечек подсолнуха, киселя из овсяных отсевок… Читали мы в свое время веские мнения в пользу превосходства в количестве белков конского мяса над коровьим и советы — разводить корнеплоды на крышах…
На днях мы выудили из одной красной газеты следующую заметку. Она — дельная и написана просто. Может быть, она даже и пригодится кому-нибудь из наших читателей:
«Солдаты, которым во время плена удалось поработать у немецких крестьян рассказывают удивительные вещи.
Земля там, кроме навоза, удобряется особыми порошками. О трехполье и помину нет. Под паром держится не более одной восьмой части всей пашни. На пары скотину не пускают, а сеют на них какое-нибудь скороспелое растение для корма.
Чтобы земля не уставала, хлебные растения обязательно чередуются с травами и корнеплодами. Кроме того, многие растения сеются в рядки, а земля между рядами в течение лета неоднократно разрыхляется и как бы парует.
Земля там пашется под посев не менее двух раз.
После снятия хлеба земля сейчас же вспахивается. Получается вроде кратковременного пара. Кроме того, разрыхленная пашня хорошо пропитывается осенними дождями.
Урожай ниже 100 пудов на десятину никогда не спускается, а урожай в 150–200 пудов совсем не редкость. А ведь земля в Германии гораздо хуже нашей: больше пески да суглинок.
Скотину круглый год держат в стойле, а чтобы она не скучала, ее кормят разнородным кормом. Солому, например, дают не иначе как в пареном виде. Отрубей и жмыхов не жалеют. Летом ежедневно дают свежескошенной травы. Кормят еще картофелем, бураками (кормовой свеклой). Зимой немец ни за что не станет поить коров холодной водой, а предварительно нагревает ее в комнате, потому что холодная вода потребует излишнего корма на согревание тела животного. Нечего и говорить, что скот держится в теплых, просторных и светлых помещениях.
Поэтому корова, дающая менее одного ведра в день, у немцев бракуется и идет на мясо».
Европеец, прочитав случайно эту заметку, утрет слезу и скажет:
— Говорят, что большевики признают лишь разрушение. Но вот вам живое доказательство, что они стремятся и строить.
Но он, конечно, не знает, что «особые порошки», то есть костяная мука, сушеная кровь, гуано, томас-шлак, вагнеровские туки, суперфосфаты и прочее мало были употребляемы в России и до войны а теперь от них не осталось и порошинки. Что отрубей, жмыхов, картофеля и бураков не хватает для еды людям. Что солому для корма скоту снимают с собственных изб. И что последняя коровенка, даже совсем не дающая удоя, съедена красноармейцами.
Давать такие советы — все равно что человеку, у которого сгорела живьем вся семья, совать в руки брошюру о воспитании детей.
Не советы — а «одна прокламация».
Случайный материал из красной прессы подходит к концу. В заключение приведем две выдержки. Они характерны, как и все, что в последнее время появляется в совдепской печати. Читаешь и невольно слышишь, как сквозь громкое пение «Интернационала» все яснее и яснее проступает голос мужика. И не прежнего, камаринского, — пьяного и распоясанного, — а трезвого и жадного хозяина, цепко впившегося корявыми пальцами в землю, глухого к побрякушкам коммунистической проповеди.
1) «В деревне Обижа Остенской волости Псковского уезда молодежь хотела сорганизоваться в кружок молодежи, но когда было назначено первое собрание, то все, кому предлагали записаться в кружок, единогласно сказали: „нужно посоветоваться с родителями“.
И когда один из кружка пришел домой и сказал матери, что я, мол, записался в кружок молодежи для просвещения, то мать набросилась на сына с руганью: „Я тебя, такой-сякой, из дома вытурю, если ты запишешься в кружок“.
Молодежь, узнав об этом, заколебалась: „и нас, мол, будут так же родители ругать“ — и не записалась в кружок.
Не следует молодежи слушать старых темных людей. Советская власть может держаться крепко только на молодом трудовом народе.
Долой темноту!
Да здравствует в молодой Советской республике кружки молодежи!»
Что и говорить, старый мужик темен, просвещение же — вещь полезна. Однако мудрая мать многократно права.
На кой черт — извините за выражение — нужны деревне какие бы то ни было кружки в рабочее весеннее и летнее время, когда ежедневный горячий труд требует полнейшего напряжения всех сил крестьянской семьи?
И что дают деревне эти просветительские кружки? Красную брошюратину, свободу половых отношений, разрушение устоев семьи и церкви, шпионаж и науськивание, бесконечную митинговую болтовню… А в результате толчеи — длинные, безграмотные, лакейские, подобострастные, лживые телеграммы Зиновьеву и Троцкому на деньги той же злосчастной деревни.
«За последние два года рабочие претерпевали неслыханные лишения и самоотвержения. В результате мы имеем блестящие победы на всех военных фронтах. Но чем больше мы имеем побед, тем труднее становится управление нашим рабочим государством. Мы завоевали Сибирь и Кавказ, где пролетариата почти нет, где массу населения составляют крестьяне. Мы им товаров сейчас дать не можем.
Здесь нам нужно суметь подойти к крестьянству, разъяснить ему, что в условиях переживаемого времени оно должно давать свой хлеб рабочим в ссуду. Все это мы можем сделать через 600000 членов нашей партии и через 4000000 трудящихся, которые объединены в профессиональных союзах. Но для этого необходимо, чтобы все они действовали заодно, нужна трудовая дисциплина».
Полагаем, что к сибирскому крестьянству подход будет еще потруднее, чем тульскому и рязанскому. Почитайте-ка, что говорит о сибирском мужике такой тонкий и беспристрастный наблюдатель, как Чехов. Живет этот мужик-старообрядец вольготно и хозяйственно-крепко на обширной и плодородной земле. Нравом суров, недоверчив и независим, однако там не бьют ни женщин, ни детей, а баба в доме — полноправная и неограниченная повелительница. Глупой болтовни не терпит и сам не многоречив. В куске хлеба не отказывает даже беглым каторжанам, выставляя на наружный подоконник «савостейки», но ни зернышка не отдает за красное словцо.
Вожди коммунизма знают и учитывают это непреодолимое условие. Отсюда можно заранее предвидеть, в каком направлении будут «действовать заодно» 600000 членов партии.
Но уже это значит брать на рожон.
Праздновали в Москве пятидесятилетний юбилей Ленина. Говорили речи — льстивые, преувеличенные, лживые. Ораторами были: Евдокимов Луначарский, Горький, Сталинский и еще многие другие.
«…По окончании официальной части празднования в помещение Московского комитета явился В. И. Ленин, встреченный бурными аплодисментами, перешедшими в бурную овацию. Он обратился к собранию с небольшой речью, поблагодарил за приветствие, полученное им, а также за то, что его избавили от выслушивания юбилейных речей.
Между прочим, он продемонстрировал карикатуру, полученную им, и просил, чтобы в будущем они потеряли интерес к юбилеям…»
Что и говорить, Ленин поступил в данном случае оригинально, резко и умно. Но как себя чувствовали в этот момент юбилейщики, только что распинавшиеся до пота в честь хозяина?
«…Районный Совет Петроградской стороны постановил представить на рассмотрение Петросовета вопрос о переименовании Петрограда в Ленинград…»
Бедный город! Разрушенный Петрополь, обесчещенная Северная Пальмира!.. Сколько пришлось на твою долю переименований! Санкт-Питербурх, С.-Петербург, Петербург, Петроград — ныне, может статься, Ленинград:..
Но не окажется ли Ленин и на этот случай умнее и дальновиднее своих лакеев?
Полюбовавшись на первомайские процессии в Петрограде, Горький, по обыкновению, умиленно прослезился и обратился со следующими словами к рабочим, то есть к толпе голодных статистов, насильно согнанных на Марсово Поле опытными и жестокими партийными режиссерами:
«…Товарищи! Вот именно так, дружными усилиями организованной воли тысяч и десятков тысяч людей — именно так, не иначе! — вы построите новый мир-мир красоты, свободы, радости. Огромное значение имеет тот факт, что вы, полуголодные люди, сильно измученные годами разрухи, которую создала проклятая война, могли показать так много трудовой энергии и разумной организованности.
И если наши новые враги — поляки — узнают хоть половину правды о работе первого мая — не понравится им эта правда, невеселые мысли и чувства вызовет она у них…»
Зачем половину? Мы знаем больше. Знаем приблизительно девять десятых истинного положения вещей и охотно раскрываем истину. Любой живой скелет, вернувшийся из Совдепии, расскажет о том, как накануне великих красных торжеств члены райкомов и комбедов обходят квартиры и негласно предупреждают всех граждан, что каждый, кто не явится завтра на шествие, будет лишен трудового пайка. То же самое объявляется и во всех учреждениях… Попробуй-ка, не явись! И это еще полбеды — наказание голодом. Стократно хуже и опаснее попасть в черный кондуит.
«…Потому что, — продолжает Горький втирать очки, — им станет ясно: народ, который при всех тяжких условиях его жизни умеет так работать, — этот рабочий народ не одолеть легко, он крепко постоит за свободу, и хвастливая Польша, не однажды — в прошлом — разбив себе лоб в столкновениях с Русью, разобьет себе его еще раз…»
Что за тон, тов. Горький! Здесь и гордое, торжественное слово «Русь» (почему уж, кстати, не Святая?). Здесь и унизительное прозвище врагу (помните? — «коварный, желтолицый, косоглазый враг»). И какая самонадеянность! «Разобьет лоб!» (помните? — «шапками закидаем», «француз не тяжелее снопа ржаного», «достаточно одной казачьей дивизии» и т. п.). А главное — тов. Горький — уж совсем точно старый боевой генерал — вспоминает былые победы славных русских войск времен Екатерины II и Николая I.
А мобилизованные революционные рабочие стоят, и слушают, и выражают бурные одобрения. «Наш дурак все слопает».
…Так думает Горький.
Ленин подводит итоги двухлетней власти пролетариата: «После нашего двухлетнего опыта мы не можем рассуждать так, как будто бы мы в первый раз взялись за социалистическое строительство Это, слава богу, неверно. Мы наглупили достаточно в период Смольного и около Смольного. В этом нет ничего позорного. Откуда было взять ума, когда мы в первый раз брались за новое дело. Мы пробовали так, пробовали этак. Плыли по течению потому, что нельзя было отделить элемента правильного от неправильного — на это надо время!..»
Скромное словечко — «наглупили». Тридцать миллионов (не считая войны с Германией) русских жизней, погибших во имя утопической теории на войне, под расстрелами и пытками, от голода, мороза и повальных эпидемий. Разрушенные, загаженные города. Оподление, мрак, отчаяние… Вся страна обращена в дикое, гиблое место, и нужны многие десятки лет, чтобы возобновить в ней хотя бы подобие даже прежней культуры.
Наглупили! Экие шалуны…
Последнее слово книжного совдепского рынка — брошюра товарища Гусева о восстановлении хозяйства в России. О ней много говорят в совдепских сферах. Ее не только одобрил — перед ней расшаркался сам Ленин:
«…В своей брошюре тов. Гусев говорит, что в той исключительно сложной, небывало запутанной, неслыханно трудной обстановке, в которой нам приходится приступать к хозяйственному строительству, необходим абсолютно ясный, простой, примитивно-грубый, прямолинейно-беспощадный план, проводимый с железной твердостью.
Тов. Гусев сравнивает каше государственное хозяйство с колоссальным зданием в десятки этажей и десятки тысяч комнат. Здание это полуразрушено. Обитатели различных этажей и даже комнат разрешают вопрос о ремонте этого здания каждый с точки зрения своих нужд. Одни кричат, что стропила подгнили, другие, что водопроводные трубы лопнули, третьи настаивают на починке печей и т. д. Однако ясно, что зданию грозит обвал, и поэтому единственным первоочередным делом является укрепление фундамента и стен.
„Необходима совершенно исключительная твердость, необходимо величайшее мужество, — пишет тов. Гусев, — чтобы не только не смущаться криками и стонами стариков и женщин, детей и больных, несущимися со всех этажей, но решиться даже на то, чтобы отнять у обитателей всех этажей необходимые для укрепления фундамента и стен инструменты и материалы, чтобы заставить их бросить свои углы и каморки, которые они всеми силами пытаются привести в жилой вид, чтобы выгнать их на работу по укреплению фундамента и стен“.
Не забывать главного, выделить главное, сосредоточиться на нем, беспощадно выбросить все остальное, — вот что проходит красной нитью в брошюре тов. Гусева…»
От одного уже сравнения, которое тов. Гусев кладет в основу своей брошюры, мороз продирает по коже. Но давно известно, что серьезного товарища Ленина ни сравнениями, ни метафорами, ни слезами, ни даже кровью не проберешь. Хороши же должны быть практические положения у тов. Гусева, если Ленин назвал его книжку замечательной и усердно рекомендовал к сведению и руководству!
Пусть большевики кричат на весь мир в своих лживых газетах о моральных победах большевизма и об идейных завоеваниях коммунистического учения. Мы, читающие между строк, ясно видим, что только голод, холод и насилие гонят в бездну неслыханного от сотворения мира рабства несчастную толпу усталых, измученных людей.
«…В бюро жалоб и заявлений при рабоче-крестьянской инспекции в Петрограде неоднократно поступали заявления граждан о несправедливости лишения домашних хозяек трудового пайка, несмотря на их тяжелый и непрестанный физический труд.
Бюро обратилось по этому поводу в подотдел трудового пайка при Петрокоммуне, которая сообщила, что если все домашние хозяйки сорганизуются в особый союз под покровительством совета союзов, который мог бы даже освободить их от внесения членских взносов, то возбужденный вопрос будет в ближайшее время внесен на разрешение правления Петрокоммуны…»
Хозяйка — это жена, сестра, мать… Кто бросит в них камнем, если, во имя семейной любви и под гнетом нужды, они, с ненавистью в сердце, последуют заманчивому совету Петрокоммуны?
А большевики-мастера учитывать психологические моменты. Они отлично помнят, что первый сигнал к февральской революции подняли женщины, потерявшие терпение в хвостах около булочных. Они также хорошо видят, что если теперь и раздаются изредка голоса, громко проклинающие бестолковость, глупость и подлость комиссародержавия, то это именно голоса женщин, всегда бесстрашных в охране своего гнезда.
А тут мирный и легкий путь подкупа пайком… Цып, цып, цып… идите к нам, матери, с сердцем, перегоревшим от любви, гнева и муки, получите лишнюю восьмушку хлеба и распишитесь в признании благодетельных свойств коммуны.
А мы об этом факте раструбим в газетах как о громадном общественном сдвиге в сторону коммунизма.
Пусть большевики ежедневно на страницах своих газет печатают крупным шрифтом о трудовых субботниках, об ударных рабочих группах, о планомерной победе над разрухой. Пусть они строжайшим образом контролируют и подвергают жестокой цензуре каждое живое стороннее сообщение. Пусть! Голая правда нет-нет, а выползает из-под гигантского советского пресса и вопит о себе на весь мир.
«…На конференции рабочих Александровского завода много творилось о тяжелом существовании рабочих, о недостаточном снабжении предметами первой необходимости при работах, как то: одежда, обувь, рукавицы, мыло и т. д.
Единогласно заявлялось об отсутствии необходимых для производства материалов и инструментов.
Рабочий может согласиться с отсутствием материалов, которых нет и достать негде, — говорит представитель вагонных мастерских, — но. обидно, когда достать их можно, но они лежат, не двигаясь с места по причине канцелярщины, бумажной волокиты и т. д.
Тяжелым бременем ложится на рабочих и огородная повинность, утомляющая их сильнее всяких „сверхурочных и ночных“ работ.
Жалуются рабочие и на оторванность товарищей, ставших у власти и забывших свою специальность и свой завод.
Тов. Уткин (инструментальная мастерская) говорит, что за полтора года ни один из представителей власти не зашел на завод узнать о нуждах рабочих.
Озлобляет рабочих и то обстоятельство, что стегают одной и той же плетью — и рабочего, прогулявшего 5 дней, и рабочего, на 5 дней съездившего за 2–3 пудами картофеля для голодной семьи».
Квалифицированных рабочих нет: одни расползлись из Петрограда по всем концам России, другие находятся здесь же, но предпочитают работать не по прямой специальности, а больше в городских лавках, где полегче, почище. А главное, похлебнее.
Мерами кроткого воздействия на умы, нервы, а главное — на желудки петроградских жителей, большевики инсценировали шумную встречу своим итальянским товарищам от имени рабочих.
«…B заключение от имени Петроградского Совета гостей приветствовал тов. Зорин, который отметил, что в чествовании на банкете английских гостей рабочие организации не принимали участия. Это потому, что английские рабочие явились к нам не вполне нашими друзьями, они пришли к нам ощупью. Зато теперь мы от глубокого сердца приветствуем дорогих гостей, ибо эти наши товарищи не бродят, не ищут…»
Таким образом, оказалось, что англичан чествовали по четвертому разряду. И поделом им. Только буйные, невоспитанные мальчики тычут во все пальцами и надоедают взрослым беспрестанными, нетактичными вопросами: «А это что? А это почему? А эта штучка вправду или нарочно? А вот этот дядя — он не врет?» Таких детей оставляют без сладкого и сажают в чулан.
Умные же дети кушают все, что им дают, держат ручки смирно, взрослых не перебивают и не расспрашивают, внимательно слушают назидательные речи, а по окончании банкета утирают губы салфеткой и вежливо делают дядям ножкой. А если им куда-нибудь нужно пойти, то они об этом сообщают на ушко няням или воспитателям, а не ходят сами по чужим комнатам, где всегда могут наткнуться на бяку или на ваву.
И нам кажется, что вскоре на своих пригласительных билетах, внизу, большевики будут прибавлять абзац:
«Любопытникам не беспокоиться приездом».
Р. S. Кстати: два лица из английской делегации уже посажены за чрезвычайную решетку. Чудаки! Они поехали в Совдепию с открытыми сердцами, с великодушной жаждой правды со старомодным убеждением, что гость для хозяев — священная особа… Добрые, доверчивые, славные, милые люди!..
Тихий ужас*
Нам рассказывали много страшных вещей о жизни в Совдепии. Все они имели тот смысл, который хорошо определяется выражением: «Жизнь часто бывает неправдоподобнее вымысла».
Сначала мы ужасались, ахали, заламывали руки и закатывали глаза. Но время и проклятая человеческая способность привыкать ко всему притупили наши нервы, угасили наше воображение.
Мимо бесконечной цепи чудовищных фактов, из которых в прежнее время самый незначительный заставил бы нас закричать от боли, страха и отвращения, мы проходим с усталым: старческим равнодушием, с ленивым безразличием: «Да неужели?»
Антанта давно завязала глаза своей совести и заткнула уши своим культурно-христианским чувствам. Комфортабельная Англия — та просто-напросто, щадя свои нервы, решила: «Все эти русские беженцы и русские газеты врут. В Совдепии живется вовсе уж недурно, а принимая во внимание общую низменность славянской расы, и совсем хорошо. Спросите об этом наших газетных корреспондентов. Они всё знают».
Оттого-то у нас, русских зарубежных журналистов, пропадает и даже совсем пропало желание иллюстрировать советскую действительность живыми, непосредственными описаниями со слов даже самых правдивых рассказчиков, самых достоверных свидетелей, самых холодных, тонких, беспристрастных наблюдателей.
Жизнь неправдоподобнее фантазии!
Удивило ли нас, когда мы узнали о потреблении в пищу человеческого мяса? Не поверить этому мы не могли: в сухом газетном отчете, набранном мелким шрифтом, так и стояло: китайцы Ц. и У. и красноармейцы Z и Y приговорены к расстрелу за спекуляцию (!) человеческим мясом.
Да, мы немного удивились… Но когда нам привели, в подтверждение этой гнусности, третий, четвертый и пятый случай, мы сказали, зевнув:
— Старо…
Да. Жизнь бывает в своих искажениях неправдоподобнее, чудовищнее вымысла.
Вот и сейчас в нашем распоряжении есть много потрясающего материала из совдепского бытия. Но стоит ли приводить его в печати? Чем доказать действительность этих кошмарных рассказов? Внутренним убеждением в их голой, кричащей правде? Чувством личного доверия к наблюдательности совести очевидца? Или тем, что реальность фактов, почти невероятных, подтверждается через сводку и терпеливую критику самых разносторонних вариантов на одну и ту же тему?
«Дайте живое, осязательное доказательство!»
Какое? Документ? — Его подлинность так легко опорочить. Фотография? — Но современная фотографическая техника творит чудеса. Имена? — Спасите, силы небесные, братьев, сестер, дряхлых родителей, жену, детей и племянников смелого разоблачителя, выступившего с открытым забралом. Невеселые минуты проведут они в уединенном разговоре с Петерсом, Дзержинским или с московским «комиссаром смерти» Ивановым.
Уже около двух месяцев нам ведомо о тех оргиях, которые происходили в чрезвычайках во время последнего красного натиска на юг России. Сведения идут из трех разных мест: Воронежа, Гомеля, Киева. Они незначительно расходятся в подробностях, но взаимно дополняют друг друга и утверждают достоверность одного из самых ужасных явлений, какие только знала кровавая история человечества.
Никого, конечно, не поразил бы рассказ о том, что чрезвычайки после дневных трудов по допросу, пыткам и расстрелу предавались заслуженному отдыху в виде пьянства картежа и распутства. Но как не остолбенеть на минуту, услышав, что на этих пирушках обходила хозяев и гостей круговая чаша, наполненная спиртом пополам со свежей, еще не сгустившейся, еще не почерневшей человеческой кровью. Она так и называлась: «кубок красных коммунистов». Иногда для этой цели служили священные сосуды, похищенные из церквей, — тогда это буквальное «кровопийство», это тягчайшее из кощунств сопровождалось непристойной и глумливой пародией на таинство евхаристии.
Чаще всего при этом возмутительном обряде, в виде припева, произносились слова: «Прежде они пили нашу кровь — теперь мы».
Кто мне скажет, что этого не было? Конечно, уместно было бы приспособить при этом дьявольском шабаше кодак, или кинематограф, или хоть граммофон. Но ведь все равно расчетливые скептики могли бы сказать: «Э! Инсценировка!» Но кто посмеет отвергнуть свидетельство истории?
Разве вожди гуннов, готов и скифов, справляя победные торжества, не пили кровь своих врагов из черепов, оправленных медью, серебром и золотом?
Разве в ближайшую к нам эпоху, во время Великой французской революции — точнее, в день взятия Бастилии, — опьяневшие (не телом, но душою) фанатики не вырывали трепещущих, мокрых сердец из грудей аристократов и не пожирали их в безобразной свалке?
И кто отважится пойти против точных утверждений науки?
Разве не признаны и не установлены ею причудливые явления атавизма, хотя причина их и окружена тайной? Разве мы не читали клинические записки Крафта-Эбинга «Psychopathia s’exualis»[32], показывающие с жестокой, формальной правдой пределы падения человеческой души? И разве мы осмелимся хоть на минуту усомниться в том, что красные комиссары, коммунисты и чрезвычайки охвачены повальным, эпидемическим безумием?
Можно ли после этого сомневаться и в реальности «кубка коммунистов»?
Тому, кто нам лицемерно скажет: «Этого не могло быть», мы твердо ответим:
Этого не могло не быть.
Это можно, это нужно было предвидеть еще в 1917 году, когда впервые обозначился, пока еще в неясных очертаниях, образ грядущего русского бунта — бессмысленного и беспощадного, когда впервые раздался из мохнатых звериных пастей вопль: «Попили нашей кровушки!» Еще тогда, исходя из законов массовой психики, надо было с уверенностью сказать:
— Без сомнения, мы накануне всамделишного, ритуального кровопийства…
Да наконец: разве две строчки, всего лишь семь слов евангельского текста не породили омерзительную скопческую секту?
Последние беженцы из Москвы и Петрограда передают о новом кошмарном роде промышленности, распространяющемся в больших центрах Совдепии и вызванном, без сомнения, совокупностью таких мощных причин, как голод, болезни, всеобщая спекуляция и страх перед службой в рядах красной армии. В Петрограде, на Невском, открыто продаются коробочки с несекомыми, взятыми с тифозных больных. Тиф в настоящее время, если можно так выразиться, выветрился, формы заболевания стали более легкими, процент смертности значительно понизился (до двенадцати процентов), а между тем красноармейцам, по выздоровлении, полагается пятимесячный отпуск. А так как из популярных объяснений Троцкого и Ленина серо-красная масса отлично усвоила, каким исключительным путем передается тиф от одного человека к другому, то и не надо искать дальнейших объяснений…
О Петрограде нам рассказывала только что ушедшая оттуда сестра милосердия, с которой в лазарете общины были откровенны выздоравливающие солдаты. По ее словам, коробка с рассадником стоила триста-четыреста рублей думскими.
Вчера мы беседовали с видным московским адвокатом-криминалистом, выступавшим до последних дней в качестве правозаступника по обвинениям лубянской Чрезвычайки. О торговле насекомыми ему рассказал в Москве на Николаевской дороге один из железнодорожных служащих. Адвокат выразил сомнение. Тогда железнодорожник, улучив нужную минуту, повел его на платформу, и там адвокат сам, лично, смог присутствовать при торге. Была куплена красноармейцем в форме пара насекомых по тысяче рублей за штуку. Прежде заключения сделки покупатель потребовал доказательства в том, что приобретенная им движимость — действительно живая.
В Вятке и Вологде коробочки стоят всего лишь двадцать пять рублей…
Всей этой мерзости так же нельзя не верить, как и показаниям о людоедстве и оргиастическом питии крови.
И прежде была жестока и сурова русская солдатская служба. И прежде преследовались законом членовредители, которые, во избежание военной муштры, отстреливали и отрубали себе пальцы, вырывали десятки зубов, прокалывали барабанные перепонки и т. п. Советские декреты о наборе не знают ни исключений, ни снисхождений, ни послаблений. «Всякий, кто способен стоять на ногах, идет в красную армию». И точка.
Советские солдаты о процентах смертности, конечно, ничего не знают. Знают только о надежде получить отпуск. И наперебой опускают руки в лотерейную урну, где вероятность вынуть билет смерти почти так же велика, как при расстреле через десятого. Так огромен в них ужас перед хваленой красноармейской дисциплиной и перед властью коммунистических ячеек.
И когда, наряду с этой позорной торговлей, читаешь в советских газетах статьи, телеграммы и резолюции, в которых доблестные советские войска пламенно рвутся в бой, то невольно думаешь: в преисподней на раскаленных плитах катается дьявол и давится от хохота.
Вот я перечислил такие кошмары советской действительности, перед которыми бледнеют сумасшедший дом, каторга, тифозный бред и сама преисподняя. Но — увы — я бил по привычному, давно не чувствительному месту, по равнодушию и предвзятым мнениям.
Раньше была циническая поговорка: «Каждый народ достоин своего правительства».
Теперь если не говорят, то думают иначе: «Русский народ достоин своей революции».
Но у меня в запасе остался последний ужас: тихий, медленный, облеченный в форму заботливого государственного распоряжения. Несмотря на свою внешнюю невинность, он стократно страшнее всяких пыток и расстрелов. Это декрет о замене для все-го населения паспортов единообразными «трудовыми книжками». Вот как комментирует это нововведение советская пресса:
«…Мы должны заставить трудиться тех, кому не приходилось трудиться ранее, и тех, кто теперь отлынивает от труда, когда его нужно удесятерить, чтобы победить разруху.
Кроме того, мы должны строго распределить наши трудовые силы, чтобы проделать нашу работу возможно быстрее и организованнее. А для этого нам необходим строгий учет и неослабное пролетарское наблюдение, чтобы честно трудиться научились все. Для этого мы и даем каждому гражданину книжку, где наши предприятия и учреждения будут вписывать, каким производительным, полезным для общества трудом занят гражданину что он делает, чтобы считаться достойным членом государства, а не трутнем.
Рабоче-крестьянское правительство интересует только одно: трудится гражданин или лодырничает. И на этот вопрос дает всесторонний ответ эта трудовая книжка. Она поможет нам вплотную подойти к осуществлению величайшей нашей задачи: приучить всех к труду.
Когда труд станет свободным, естественным, трудовая книжка умрет, сделав свое славное дело, но до тех пор она поможет нам осуществить наш великий лозунг:
Кто не трудится — тот не ест…»
Не нужно обладать ни особенно пылким воображением, ни исключительным даром пророчества, чтобы представить себе, сколько тягчайшего, непоправимого зла несет с собою эта обезличивающая всякую индивидуальность «трудовая книжка».
Все мы, со времен нашей золотой юности, помним проклятую пяти- и двенадцатибалльную систему отметок за учение, прилежание и поведение, вместе с наградами, похвальными листами, наказаниями, штрафным журналом, волчьим паспортом и исключением по третьему пункту без объяснения причин.
Помним, как калечились наши души, когда из цветов земли мы обращались в первых и последних учеников, тихонь, зубрил, выскочек, подлиз, фискалов, любимчиков и… даже в наивных провокаторов…
Помним, каким божеским наказанием, какой египетской работой была для нас наука и сколько хитростей, уловок, — скажем прямо — даже подлостей должен был изобретать свежий детский ум для получения спасительной тройки.
Помним мы и учителей: неумных, грязных, озлобленных неудачников, придирчивых, грубых, деспотичных… Я знаю многих людей светлого ума, большого опыта и испытанной храбрости, которые чистосердечно признаются, что и до сих пор, увидав во сне школьные экзамены, они просыпаются в холодном поту.
Система «трудовой книжки» бесконечно страшнее и гибельнее. Вся нелепая педагогическая тирания дореволюционной школы должна охватить десятки миллионов населения. На какую низость и гадость не способен человек, падающий от голода? Какой неслыханный простор для злоупотребления предоставляется пролетариям-наблюдателям, облеченным сверхчеловеческой властью над слезою и животом любого рядового гражданина! Какое безбрежное поле открывается для взаимного шпионажа, для доносов и интриг. Какое произойдет неслыханное нагромождение рабства, злости, мести, предательства, продажности чести, ума, слова и, конечно, тела!
Идет шигалевщина! Исполняются грозные слова Достоевского, сказанные им в «порыве великого гнева»:
Господи! Неужели и эта последняя кара не минует нашу грешную родину?
Два воззвания*
Они появились почти одновременно в Петербурге и Севастополе. Приводим то и другое полностью.
ВОЗЗВАНИЕ КО ВСЕМ БЫВШИМ ОФИЦЕРАМ, ГДЕ БЫ ОНИ НИ НАХОДИЛИСЬ
Свободный русский народ освободил все бывшие ему подвластные народы и дал возможность каждому самоопределиться и устроить свою жизнь по собственному произволению. Тем более имеет право сам русский и украинский народ устраивать свою участь и свою жизнь так, как ему нравится, и мы все обязаны, по долгу совести, работать на пользу, свободу и славу своей родной матери-России.
В особенности это необходимо в данное грозное время, когда братский и дорогой нам польский народ, сам изведавший тяжелое иноземное иго, теперь вдруг захотел отторгнуть от нас земли с искони русским населением и вновь подчинить их польским угнетателям. Под каким бы флагом и с какими бы обещаниями поляки ни шли на нас и на Украину, нам необходимо твердо помнить, что какой бы ими ни был объявлен официальный предлог этой войны, настоящая главная цель их наступления состоит исключительно в выполнении польского захватнического поглощения Литвы, Белоруссии и отторжения части Украины и Новороссии с портом на Черном море (от моря до моря).
В этот критический исторический момент нашей народной жизни мы, ваши старшие боевые товарищи, обращаемся к вашим чувствам любви и преданности к родине и взываем к вам с настоятельной просьбой забыть все обиды, кто бы и где бы их вам ни нанес, и добровольно идти с полным самоутверждением и охотой в Красную Армию на фронт или в тыл, куда бы правительство советской рабоче-крестьянской России вас ни назначило, и служить там не за страх, а за совесть, дабы своею честною службою, не жалея жизни, отстоять во что бы то ни стало дорогую нам Россию и не допустить ее расхищения, ибо в последнем случае она безвозвратно может пропасть, и тогда наши потомки будут нас справедливо проклинать и правильно обвинять за то, что мы из-за эгоистических чувств классовой борьбы не использовали своих боевых знаний и опыта, забыли свой родной русский народ и загубили свою матушку-Россию.
Председатель Особого совещания при Главнокомандующем
А. А. Брусилов.
Члены совещания: А. А. Поливанов, А. М. Зайончковский, В. Н. Клембовский, Д. П. Парский, П. С. Балуев, А. Е. Гутор, М. В. Акимов.
ВОЗЗВАНИЕ ГЕНЕРАЛА ВРАНГЕЛЯ К ОФИЦЕРАМ КРАСНОЙ АРМИИ
Офицеры красной армии!
Я, генерал Врангель, стал во главе остатков русской армии — не красной, а русской, еще недавно могучей и страшной врагам, — в рядах которой когда-то служили многие из вас.
Русское офицерство искони верой и правдой служило родине и беззаветно умирало за ее счастье. Оно жило одной дружной семьей.
Три года тому назад, забыв долг, русская армия открыла фронт врагу, и обезумевший народ стал жечь и грабить родную землю.
Ныне разоренная, опозоренная и окровавленная братскою кровью лежит перед нами мать-Россия…
Три ужасных года оставшиеся верными старым заветам офицеры шли тяжелым крестным путем спасая честь и счастье родины, оскверненной собственными сынами. Этих сынов и
безответных — вели вы, бывшие офицеры непобедимой русской армии…
Что привело вас на этот позорный путь? Что заставило вас поднять руку на старых соратников и однополчан?
Я говорил со многими из вас, добровольно оставившими ряды красной армии. Все они заявляли, что смертельный ужас, голод и страх за близких толкнули их на службу красной нечести. Мало сильных людей, способных на величие духа и самоотречение…
Многие говорили мне, что в глубине души сознали ужас своего падения, но тот же страх перед наказанием удерживал их от возвращения к нам.
Я хочу верить, что среди вас, красные офицеры, есть еще честные люди, что любовь к родине еще не угасла в ваших сердцах…
Я зову вас идти к нам, чтобы вы смыли с себя пятно позора, чтобы вы встали вновь в ряды русской, настоящей армии.
Я — генерал Врангель, ныне ставший во главе ее, как старый офицер, отдавший родине лучшие годы жизни, обещаю вам забвение прошлого и представляю возможность искупить ваш грех.
Генерал Врангель.
Сличая эти два документа, мы видим во Врангельском воззвании прямую, ясную и честную мысль, не затуманенную никакими задними соображениями и побочными расчетами. Этого нельзя сказать про воззвание бывших царских генералов, новообращенных пособников и соратников большевизма Даже для людей, склонных к соглашательству, для усталых, зыбких душ оно заключает между своими строками множество тревожных недоумений, беспокойных вопросов и невольного недоверия.
Во-первых, оно подписано, в первую руку, А. А. Брусиловым, председателем совещания при главнокомандующем. А где же подпись главнокомандующего?
Врангель открыто говорит о забвении прошлого. Петербургское воззвание не упоминает об этом ни одним словом, как и не упоминает о проклятой системе заложничества.
Врангель говорит от себя как от главы правительства и армии. Его незапятнанная честь, его несомненная любовь к родине, наконец, вся полнота его власти порукой за его слова. А могут ли поручиться все восемь совдеповских генералов за то, в каком настроении духа проснутся завтра Зиновьев и Троцкий, давно осмеявшие и оплевавшие дурацкие понятия: честность, верность слову, сострадание, совесть, долг.
И есть ли вообще вера им всем, если условно отвести в сторону Брусилова и Поливанова? Возбуждает ли доверие Парский, спасший ценою Риги свою жизнь и угодничеством перед советской властью свою должность? Не Клембовский ли, дважды менявший религию в интересах карьеры, ловя которую за хвост он до войны получил кличку «мыловара», а во время войны-«кондитера», в период же тяжелых духонинских дней обнаруживший такую гибкость в сношениях с Крыленко? Не Гутор ли с Зайончковским, которые в доброе старое время были такими ярыми, такими крикливыми монархистами, что за них краснели от стыда самые правые зубры? Наконец, не Акимов ли — величина совершенно неизвестная?
И надо еще прибавить, что воззвание их носит очень полосатый характер, который легко объяснить тем, что ведь не могли же большевики позволить своим верным генералам совещаться и составлять воззвание самостоятельно, без участия бдительного ока, внимательного уха и твердой закулисной руки, дергающей за веревочки. И оттого-то на белом фоне «любви и преданности к дорогой родине, нашей матушке-России» ярко горят красные лоскутья интернационала, вшитые грубыми портными.
Тут и самоопределение народностей, и дорогой нам польский народ, и обвинение всех не красных офицеров в эгоистических чувствах классовой борьбы
Но кто же как не большевики выдвинули борьбу классов в виде первого условия социальной революции?
А выражение «использовать свои боевые знания» — это уже целиком из Маркс-Троцкого катехизиса, извините за сближение.
И наконец, какая тут, к черту, родина, если самое это слово из советского обихода исключено как крайне похабное и всего лишь на днях газета «Правда» всячески заушала несчастного профессора Брауна, осмелившегося в предисловии к какой-то книжке упомянуть о любви к родине как о могучем рычаге.
Что и говорить: победа в руках Бога. Но победу над поляками большевики все-таки сумеют приписать не патриотическому подъему, а гордой и несокрушимой власти пролетариата.
Заветы и завоевания*
Пусть мне кто-нибудь по совести, положив одну руку на сердце, а другую подняв к небу, ответит на следующий вопрос.
Дивизия идет приступом на укрепленный город. Но вместо того, чтобы удержать хотя бы передовые форты, она, отброшенная назад, теряет даже свое первоначальное положение. Как считать: будет эта операция завоеванием или нет?
Разовьем вопрос подробнее.
Во время атаки левый фланг отряда поднимает восстание, откалывается от своей части. Ему удается захватить самые жизненные пункты города-крепости. Хотя весь город был, по молчаливому соглашению, на стороне наступающих, тем не менее бунтари, с помощью базарной, тюремной и портовой сволочи, устраивают беспощадный разгром населения с грабежом, насилием, убийствами и пожарами. Своих бывших товарищей они яростно вышвыривают из пределов страны, предавая тюрьме и смерти не только тех, кто попадается им в руки, но и тех мирных жителей, на которых падает подозрение в сочувствии или сожалении к побежденным.
Так как же? Был город завоеван или нет?
Ясно — нет.
А вот иные парижские умники все-таки говорят, что был. Да они даже почти и не скрывают затаенную злую мысль: «Все-таки город был взят, хотя и „бунтарями“, но нашими». Они точно не хотят видеть того, что их бескровная великая революция была самой кровавой и грозной от сотворения мира; что она на тысячи лет отбила у страны вкус ко всяким революциям; что — наконец — и была ли она революцией, а не бездарным пронунциаменто, устроенным пьяными обманутыми дезертирами во главе с предателями, хищниками и неумными, безрасчетными игроками, поставившими ва-банк то, чем распоряжаться они не имели права, и позорно проигравшими ставку.
«Мы дали землю крестьянину».
Дьявол катается от хохота по плитам преисподней, когда слышит эту напыщенную ложь…
Столь же напыщенную, как и фраза о заветах революции — громкая и пустая. Невозможно понять: почему именно этой революции — этому злобному и уродливому выкидышу — приписывают те заветы, которые были трепещущими знаменами, путеводными звездами во всех шедших снизу революциях мира, начиная, вероятно, с вавилонских если не раньше?
Заветы!
Заветы были у декабристов. Эти большие, благородные (по духу), сильные люди поставили краеугольным камнем в своей программе не только освобождение крестьян, но и отказ в их пользу от собственных земельных владений. Можно ли сомневаться в том, что, при успехе своего дела, они с самого начала перешли бы от слова к делу? А кто из наших депутатов либерального декабристского крыла отдал свою землю крестьянам?
Заветы были у французов. Пусть были и кровь, и грязь: большие операции не обходятся без гноя и крови. Но там во всех умах кипела и во всех жилах билась огромная любовь к родине. Там люди величественно шли на смерть, платя головой за святую мысль. Там рождались пламенные слова и прекрасные жесты, ибо амфитеатром той сцены, на которой они выступали, была Родина. Там не истерическими выкриками, а глубоким чудесным символом были слова: «Мы собрались здесь по воле народа».
Все мы помним разгон Учредительного Собрания. Тогда никто не посмел произнести бессмертной фразы Мирабо. И не потому, что это показалось бы плагиатом, а просто потому, что ни у кого (по выражению одного французского актера) «не было этой фразы в ногах», то есть она не чувствовалась ни в душе, ни на языке.
Ах, если бы она была сказана! Можно ли теперь угадать ее возможные последствия? Имена Шингарева и Кокошкина, если бы они славно пали в этот роковой день, были бы для нас не менее дороги и чтимы, чем ныне. Но зато многие имена, осужденные теперь на позор или на забвение, просияли бы в бессмертной красоте, окруженные поклонением. Но зато память об этом Учредительном Собрании осталась бы навсегда истым гордым боевым кличем. Но зато весь мир с первых дней знал бы, что большевики есть то, что они есть — негодяи, а народные избранники — герои, и кто скажет, как отразилась бы эта мысль на дальнейшей судьбе России? А ведь после нашего разгона Европа свистнула меланхолически:
— Фью-ю!.. Вот так патриоты!
Возразят:
— Не всем же быть героями. Героями не делаются. Они родятся.
Нет, в те дни народному представителю надо было или быть истинным героем, или не выскакивать, подобно ярмарочному зазывателю, перед выборщиками, выкрикивая великие слова. Если не нашлось великих героев, то и революция ничего не стоила, ибо по событию герой.
Возразят еще:
— Они отступили по тактическим соображениям, перенеся войну с большевиками из тесного Таврического дворца в иную, более широкую, европейскую плоскость.
Если офицеры первыми повернули спину и, расстраивая солдатские ряды, побежали в паническом ужасе искать спасение в укромных местечках, то сколько бы они ни твердили потом о глубоких тактических причинах отступления — кто им поверит? А борьбу мы видели. Благодарим вас. Будет. Довольно. Напрасно беспокоитесь.
Когда человек высоких мыслей, благородной жизни и прочных добрых дел помнит заветы — это хорошо, нужно и полезно.
Но если лгун, трусишка, недоучка, мот, игрок, мелкий честолюбец, истерический дергун завещает современникам и потомству хранить великие идейные ценности, то выходят одни жалкие и пустые слова.
Лучше бы ему на смертном одре сказать умиленно, кротко и просто:
Видели меня во всю мою полуторавершковую величину? Так вот: завещаю вам не быть похожими на меня.
Генерал П.Н. Врангель*
Имя генерала Врангеля было на устах у всей южной Добровольческой армии со времен его блестящих операций на Кавказе. Его замечательный поход на Царицын, когда он сказал в приказе: «Не могу обороняться, перехожу в наступление», и в несколько дней сокрушил большевистский плацдарм, сделал его настоящим героем в глазах офицеров и солдат.
Широта его политических и стратегических взглядов, бесспорно, доказывается тем, что во время победоносного и беспрепятственного наступления армии Деникина на север, он один настаивал на том, чтобы вместо увлечения скорыми, дешевыми, бесплодными и потому гибельными лаврами была немедленно подана деятельная помощь войскам Колчака, отступившим от Пензы. Он, по своему командному почину, перебросил с этой целью на левый берег Волги две кавалерийские дивизии, он молил и требовал у штаба Деникина о поддержке этого флангового наступления, но… безрезультатно: ему было предписано присоединиться к общему наступлению.
Вероятно, когда-нибудь увидит свет его откровенное, смелое и полное горечи частное письмо к Деникину. В этом письме, отдавая должное уважение горячим патриотическим чувствам и военным доблестям Деникина, Врангель с мужественным негодованием говорит о тех генералах, которые безрассудное стремление услыхать как можно скорее малиновый перезвон московских колоколов поставили выше совокупных целей всех белых армий, а свои частные помещичьи интересы и расчеты карьеры предпочли великой задаче победы над большевизмом.
Армия отступила и заперлась на Крымском полуострове. Общий голос уже называл Врангеля главнокомандующим. Ожидался военный переворот. Но Врангель уехал в Константинополь. Вот несколько слов по этому поводу из частного письма Врангеля к одному весьма ему близкому лицу: «С одной стороны, я не хотел, чтобы кто-нибудь смел смотреть на меня как на возможного узурпатора власти, с другой стороны, я не желал быть предлогом раздоров в армии. Я уехал в Константинополь, осудив себя на бездействие. Но я знаю моих орлов и поэтому знаю и твердо уверен, что великое русское дело освобождения родины далеко не потеряно…»
Согласитесь, что в этих подлинных и вовсе не рассчитанных на опубликование словах сквозит настоящее великодушие. Признаем и то, что со стороны Деникина было великодушием формально передать власть Врангелю.
Есть скромность, которая говорит о внутренней силе гораздо убедительнее всяких дерзких фраз.
Врангель пишет дальше: «Если судьбе не угодно будет предназначить меня для спасения России, то найдется другой, третий, десятый человек, а Россия все-таки будет спасена, будет сильна и здорова…»
Едва только пронеслись первые вести о вступлении Врангеля в главное командование, как неведомо откуда, из темных источников злобы и клеветы, появилась сначала в германских, а потом и в некоторых двоедушных русских газетах следующая, наспех сформулированная врангелевская ориентация: «Вся власть — царю, вся земля — крестьянам, союз с Германией».
Последний пункт явно придуман в расчете сыграть на иностранной фамилии полководца. Но Врангели, дравшиеся в рядах русской армии чуть ли не со времен Петра Великого, давно уже те распрорусские (пушкинское словцо), какими были Даль, Гааз и Фонвизин.
Что касается до царя, то надо сказать, что Врангель никогда не был ни идолопоклонником, ни ловцом выгод около трона, то есть одним из тех людей, которые так позорно, так низко, гнусно и так дружно оставили в минуту опасности своего «обожаемого монарха», подателя придворных благ.
Вот характерный случай — для показания того, как понимал Врангель свое достоинство.
Врангель командовал в то время лейб-гвардии Конным полком, когда к его ближайшему старшему родственнику прискакал в страшном переполохе известный генерал Дубенский, автор «Путешествий государя» и разных лубочных патриотических изданий…
— Ради Бога, повлияйте вы на вашего Врангеля… Так разговаривать с государем, как он… Это нечто неслыханное, невероятное..
— В чем же дело?
— Император обращается к нему: «Барон, мне, кстати, надо поговорить с вами. Не возьмете ли вы к себе в полк офицера NN?» А он отвечает: «Ваше величество, на это, как вы изволите знать, требуется согласие всего офицерского состава полка. Я не могу ручаться за решение офицеров; NN у них на дурном счету; однажды он даже зарекомендовал себя перед лицом всего полка заведомым трусом… впрочем, если ваше величество изволит приказать…» — «Нет, если прошу», — говорит государь. «В таком случае, ваше величество, я употреблю все мои усилия, чтобы упросить вас, в интересах службы вашего величества, не настаивать на вашем желании». — «Но если я прикажу?» — «Воля вашего величества для всех нас закон. Но прежде я попрошу у вас, государь, разрешить выйти мне в отставку…»
Нет, таким языком идолопоклонники и ловцы за хвост карьеры с царями не говорят. Таким языком говорил: Яков Долгорукий с Петром или Тома Робер Бюжо маркиз де ла Пиконнери с Луи Филиппом Орлеанским… Я уверен, что до отречения Николая II Врангель, как честный солдат, отдал бы последнюю каплю крови за Родину и Царя. Царя больше нет. Его мученическая смерть смыла все зло, вольно и невольно принесенное его династией России. Но ни царя, ни идеи царя больше нет. Осталась родина… И ей одной решать свою судьбу.
Об этом и говорит Врангель в своих воззваниях.
Чтобы кончить эти беглые строки, я должен упомянуть еще об одной замечательной черте ума и характера Врангеля. Обладая исключительной личной храбростью, он чрезвычайно осторожен и дальновиден в своих предприятиях. То же самое лицо, из письма к которое я приводил несколько слов, говорило мне: «Если он решился принять власть — значит, у него есть прочные основания для уверенности в поднимаемом на плечи огромном деле. Он никогда не просчитывался…»
Русские коммунисты*
Невольно задаешь себе вопрос: что же на самом деле представляют из себя эти 600000 коммунистов, которыми ежедневно и так громко хвалится перед всем миром советская печать?
Смело уменьшим это число наполовину (мы хорошо знаем достоверность большевистских цифр).
Примем во внимание как исключительные условия русской общественной жизни, так и замечательные особенности психики русского человека.
Не забудем, что русский коммунизм идет не от любви, а от злобы, что русский коммунист, по заданию, предполагается существом, не только всегда готовым к убийству, но постоянно подстрекаемым и подстрекающим к нему, — человек, у которого и сознание, и навыки характера, и темные инстинкты должны говорить: разрушение — единственная форма власти, смерть и голод — единственные средства управлять, кровь — цемент, связывающий товарищество. При всех этих данных состав русской коммунистической партии выразится в следующих (весьма широких и приблизительных) пропорциях.
1) Пресловутая «тысяча». О ней большевики говорили еще до октябрьского переворота… Что, может быть, было и не преувеличено. Тысяча людей, у которых партийная жизнь и, в особенности, эмиграция в Женеву вытравила всякие реальные представления о таких пустых вещах, как родина, семья, ученье (не говоря о религии) Христа, любовь, сострадание, личное достоинство и т. д., — такая тысяча, конечно, могла набраться. Они могли быть по-своему и честными, доведя в слепом усердии теорию до глухой стены, до абсурда, до отказа. Теория же и выжгла из их душ все милое, доброе, широкое, человеческое, на чем зиждется прямая восходящая человечества, колеблемая историческими поправками. Теория высушила их.
Поглядите на лексикон Ленина, самого талантливого. В этом лексиконе всего шестьдесят пять слов. Каждое слово как будто бы правда, но каждое слово надевает на человечество очки и подсовывает ему костыли: ни в том, ни в этом оно не нуждается, как — говоря откровенно — ни в граммофоне, ни в телефоне, ни в автомобиле, ни в поезде-экспрессе.
Женевского соблазна, злостного человеконенавистничества и — параллельно — человекоустроения избежала лишь малая кучка твердых людей, которые, как это ни смешно и ни странно, стояли не только за продолжение начатой войны, но и оказывали помощь ее жертвам; отвернулись с негодованием от принципа «Все средства возможны ради проектируемого памятника III интернационалу, в полтора раза выше Эйфелевой башни»; осмелились сказать поистине похабные слова — родина, друг и я. Говорят, что большевики ставят памятник Плеханову, будто бы их временному спутнику. Совсем ненужно. Плеханов, этот крепкий, живучий, татарской крови человек, был ими додушен. Но его прямой и честный путь был не их путем.
Однако основную тысячу мы увеличим втрое. Ведь, несомненно, к ним должно было при успехе пристать много инакомыслящих. Да мне и легче вывести итог только в один процент.
Целых десять процентов я отношу за счет русских искателей веры, Бога и правильной жизни. Несомненно, то, о чем я сейчас говорю, не богоискательство и не боготворчество, о которых так праздно некогда рассуждали иные праздные россияне. Я говорю о нелепых русских сектах: о тюкальщиках, морельщиках (ритуальное религиозное убийство в определенные дни), самосжигателях, хлыстах, скопца, дыромолях (секта, вся вера которой заключалась в том, что, сделав дыру в темном сарае и глядя на луч, люди шептали: «Господи, помилуй нас»), штундистах, жидовствующих (субботники), бегунах, нетовцах (?) и т. д. В них, в этих сектантах по душе и натуре, вылился бессознательный протест против ужасных условий прежней России. Но они, но эта жажда поправки к принуждаемой жизни не могли вымереть. Эти люди, конечно, вешают портрет лысого Ленина, вырезанный из газеты, в красный угол рядом с Николой Угодником, и Иоанном Кронштадтским, и Чарли Чаплином. И мысленно произносят с большой буквы слово Большевик (он большой, он устроит).
Если еще прибавить сюда истерических людей, суеверов, эпилептиков, бродяг по натуре, восторженных, мечтательных русских идиотов, то вот вам и все десять процентов тех коммунистов, которых при помощи пяти пошлых актерских слов и порядочной дозы кокаина можно с уверенностью бросить в любую лобовую атаку. И мрут с благодарностью.
Умирали же в средние века на кострах сознательные ведьмы, призывая с восторгом имя Господина Дьявола, их холодного любовника, в то время когда от них уже пахло жареным мясом.
Заранее приравняв русскую кустарную революцию к великой французской, наши «друзья народа» во что бы то ни стало должны были инсценировать взятие Бастилии. Были открыты ворота и запоры Петропавловской крепости, Крестов и заведения на Шпалерной, откуда вышли на свободу все политические узники, а кстати, и все германские шпионы и агенты. Были сожжены все участки и все учреждения охранки с их драгоценными документами. А кстати же, широко разверзлись двери Литовского пересыльного замка и всех тюрем, откуда валом повалила на улицу веселая толпа подсудимых, подследственных и отбывавших наказание арестантов — этой дичи для каторжных вшей.
Если Петербург позволил себе роскошь разрушения десятка Бастилий, то — извините — чем же хуже Москва, Тамбов, Рязань, Чухлома и Сольвычегодск? В скромном счете, одних уголовных преступников, то есть воров, убийц, фальшивомонетчиков и насильников, влилось в мирное население около четырехсот тысяч…[33]
Я далеко не предвзятого, огульного мнения о всех русских преступниках, и в моем понимании их мне приятно опереться на свидетельства таких близких очевидцев и точных наблюдателей, как Достоевский, Мельшин, Короленко, даже строгий Чехов, даже легкокрылый Дорошевич.
Понимание же мое такое: в русскую тюрьму и в русскую каторгу, наряду с явными закоренелыми, прирожденными, безвозвратными преступниками, попадали, к сожалению, и те диковинные русские люди, у которых наибольшая воля и жажда к жизни совмещена с наименьшими способностями приноравливаться к условиям мелкой, скучной, рабской, темной русской жизни. Эти преступники по буйности и широте темперамента, невыявившиеся искатели приключений-бывшие ушкуйники, Ермаки, «землепроходы», открыватели северных материков — инстинктивные индивидуалисты, страшные искатели свободы личности… Где они? Куда они рассосались? Немудрено, что большинство из них сложило свои непоклонные головушки и в коммунистических ударных батальонах, и в первых рядах у Деникина, Колчака и Юденича. Странные, горячие, непонятные, порою святые русские люди!
Но это — слишком малая частица. Большинство же освобожденных арестантов ринулось — говоря словами нашего классика Горького-«в самую гущу революции». Тотчас же половина из них обезумела от мгновенной власти, упилась до смерти у разбитых винных погребов и спиртовых цистерн, «засыпалась» в дерзких кражах и налетах или, позднее, нашла свой скорбный конец у изрешеченной стенки на рассвете дождливого дня.
Погибла «шпанка». Но прочие, но наиболее хваткие, цепкие и хитрые, все эти острожные майданщики, Иваны не помнящие родства, каторжные жиганы, зимние добровольные квартиранты тюрем и старые их жильцы, за каждым из которых числилось по десяти побегов из Сибири и по двадцати душ, — они уцелели. Остались в живых и осторожные, гибкие, чуткие профессиональные воры. Вначале все они были горько разочарованы, когда лихой молодецкий клич «грабь награбленное» вдруг стал своего рода «табу», исключительным лозунгом правительства, а «крик мести народной» предоставлялось испускать в рядах красной армии, куда гуртом погнали новоиспеченных «граждан» и «товарищей».
Но, разочаровавшись, вскоре утешились и приспособились. Все они слишком любили удовольствия жизни, чтобы обезличиться в серой массе пушечного мяса, были достаточно умны, пронырливы и закалены житейским опытом, чтобы не суметь пролезть вверх и удержаться там, благодаря давно выработанным приемам обмана и притворства. Играли же не раз, и чудесно, беглые каторжники роли флигель-адъютантов и сенаторов-ревизоров, водя за нос провинциальное общество и администрацию. Хлестаковщина и самозванщина всегда в русском духе. Что же касается большевистской шпаргалки… то ведь она так нагло проста и груба, так легко усвояема, — ибо льстит самым низменным инстинктам, — так удобоворачиваема и в то же время дает такой широчайший простор для личного толкования, что с ней ли не сладить отчаянным русским людям, из которых каждый — прирожденный имитатор?
Бить себя кулаком в грудь на митинге, перекрикивать всех крикунов, быть всегда левее самого левого дилетанта в вопросах кровопролития — вот их путь к «чрезвычайной» власти, к ордену Красной Звезды, к содержанке из балета, к огромной карточной игре, к хорошим винам, сладким закускам и мягким перинам.
Однажды Троцкий и дважды Ленин обмолвились словечком: «К нам присосалось много всякой сволочи».
Но как горько и как смешно думать о том, что именно эта сволочь, в самом ее типическом отборе, правит теперь и Лениным, и Троцким, и Красиным, и Чичериным, а через них и судьбами мира!..
Ведь уже давно ни для кого не секрет, что центр власти над Россией находится сейчас в руках Чрезвычайки и ее надежного корпуса, заменившего бывший — жандармский. Так оно и должно было быть… Играя на всем, что есть дурного в толпе, не удивляйся, что однажды ты невольно поплывешь по волне грязи и крови… И напрасно будешь ты говорить, что управляешь волею народа. Ты подобен ребенку, который ерзает на вагонной скамейке и уверяет, что это он заставляет поезд бежать. И вот, любителям никогда не переиграть профессиональных актеров. В этом ваша близкая гибель
P. S. Из моих освобожденных каторжников я оставляю в живых лишь пятую часть. Вместе с прежними, перечисленными мною коммунистами это составляет — говоря скромно — тридцать процентов.
Красные латыши и красные финны, служащие под знаменами и в учреждениях Советской республики, все без исключения — коммунисты. Китайское военное командование. Есть «сознательные», «убежденные» коммунисты из башкир, киргизов и черемисов, вчера лишь мазавших бараньим салом и кровью жеребенка лики своих деревянных и каменных идолов; но о них, об этих бутафорских фигурах, созданных для трагикомической рекламы, стоит ли говорить?
Я не понимаю китайцев, а потому не обвиняю их и не оправдываю. Что-то древне-сонное и младенчески-наивное, какая-то страшная сила наряду с разложением и доброта с жестокостью, что-то непостижимое для нас, как китайская музыка, живет в загадочной душе этого народа.
Вот что рассказывают очевидцы-европейцы, участники китайской войны. На площади выстроен длинный ряд китайцев-преступников, обреченных смертной казни. Все они на коленях со связанными назад руками. Очередная жертва. Помощник палача становится у головы казнимого и за косу, на себя, вытягивает его шею. Следующий смертник, со спокойным любопытством, повернув лицо, наблюдает (он и сам нередко в качестве стороннего зрителя и знатока присутствовал раньше при этом зрелище). Палач взмахнул мечом. Обезглавленное туловище ткнулось в землю, поливая ее струями крови. Помощник, держа отрубленную голову за косу, стремительно пятится назад. «Хао!» («Хорошо!») — одобрительно говорит коленопреклоненный зритель и сам быстрым наклонением шеи перебрасывает через лоб свою косу… Как мне понять китайца, в общем чрезвычайно чадолюбивого отца, который равнодушно кидает на съедение свиньям лишнюю, по его бюджету, новорожденную дочку?
Для него так же просто и невинно убить человека, как и муху. От этого он ничуть не теряет своей благодушной улыбки…
Но еще меньше я понимаю красных латышей и красных финнов, людей как будто бы с европейским строем души, издавна христиан. Чем могу я объяснить их холодную, дьявольскую изобретательность в пытках; их смертельные издевательства над истомленными, обмороченными людьми, чужими для них и неведомыми… Что думал и чувствовал тот финн, который вспорол живот у священника, прибил его кишки гвоздями к дереву и заставил его ударами резиновой палки бегать вокруг, наматывая на ствол собственные внутренности? Что думал и чувствовал тот красный латыш из московской Чрезвычайки, который испражнялся на пол и заставлял белых офицеров есть экскременты. Этого я не понимаю и не хочу ни понимать, ни догадываться…
Я только знаю, что мы со временем и это простим…
Да. Вот вам и еще верных двадцать процентов состава русских коммунистов.
Упомянем еще целый цикл изломанных душевно людей. Одни из них родились нравственными уродами, других исковеркала жизнь. Лентяи, тупицы, привычные прихлебатели, профессиональные просители на бедность, обозленные неудачники, добровольные шуты, которым раньше за деньги и для потехи мазали горчицей лицо, те тайные мысленные убийцы и воры, которым лишь трусость мешала перешагнуть через грани… Чрезмерно была богата Россия этими ненужными, бездельными людьми… Легкость службы, идиотская простота коммунистической шпаргалки, деньги, вино, женщины, власть!
Причислим сюда еще всю галерею несчастных, больных людей из «Psichopathiа s’exualis» Крафта-Эбинга. Какой широкий простор и какую безнаказанность открыли их порочным наклонностям чрезвычайки, заградительные отряды, карательные экспедиции.
Я почти кончил. Мне остается отнести любой процент коммунистов на счет добавочного и усиленного пайка. Их — сколько угодно, их больше, чем нужно для моей своеобразной статистики; их можно считать исто, и двести процентов сверх моего итога.
В цирке очень редко прибегают при дрессировке животных к побоям. Тонка! выучка вся ведется на тощий желудок, и награда в виде кормежки — лишь после того, когда урок закончен гладко. Оттого-то — помните ли? — во время представления все эти милые зверята так суетливо и требовательно тычут свои носы и морды в карманы и руки дрессировщика.
Уроки ведутся большевиками последовательно. Сначала зверек беспартийный, потом сочувствующий коммунизму, а там, глядь, и «записался». Не ко всему люди привыкают сразу, и не в один момент они делаются полководцами или палачами.
Но проходит будничное время еды и питья, а за содержание расплачиваться надо: совестью, верой, родиной, состраданием к ближнему или собственной жизнью.
Но не все платят одинаково. Есть целый отряд счастливцев, которые только теперь, впервые, смакуют полностью все грубые радости жизни, но ухитряются по счетам не платить. Во всех питательных учреждениях, в отделах театров и зрелищ, в отделах транспортов и заготовок — порхают беззаботные птички в прекрасно сшитых френчах, в бесподобных галифе и бридусах, в зеркально лакированных сапогах, с блестящими приборами. При встречах иноземных делегатов они сумеют безукоризненно болтать по-английски и по-французски. У них хорошие манеры, приятные лица, умеренные жесты, острое словцо на языке; и умение с достоинством сидеть в автомобиле.
Если его спросить, почему же его коммунисты не берут ни на войну, ни на коммунистические субботники, он ответит:
— Ну, туда берут только дураков. Я же числюсь в коммунистах, а не в дураках.
Ленин*Опыт характеристики
Владимир Ильич Ульянов родился в 1870 году. Дворянин, сын симбирского помещика. Учился в симбирской гимназии и Казанском университете. Еще с ученической скамьи вступил в революционную партию. Был в ранней молодости арестован, сослан, эмигрировал за границу, где и прожил большую часть своей сознательной жизни. Писал под псевдонимами — Ильин, Тулин и Ленин, почти исключительно в женевских революционных изданиях. Во время русского революционного движения 1905 года был в Петербурге. Но никакого влияния на ход событий не имел, ибо это восстание имело чисто рабочий характер, а рабочие в то время относились к руководительству интеллигенции недоверчиво и недружелюбно.
Он одним из первых всплыл в самый разгар марксистского течения, оказавшись на самой левой стороне его. Когда же в партии социал-демократов произошел приснопамятный и роковой раскол, Ленин стал не только одним из главных учителей, но и пророком и вождем большевизма.
Он был еще мальчиком, когда казнили его старшего брата за участие в покушении на жизнь Александра III. Какое впечатление произвела на него эта ужасная смерть — трудно сказать: нет биографических справок. Если она и не окрасила в личные краски его теоретическую ненависть к правящему классу, то не могла не углубить ее.
О его детстве и юности имеются у меня всего лишь два показания; оба, к сожалению, несколько вялые.
Первое — поэта Аполлона Коринфского, одноклассника по гимназии. По его словам Ульянов был мальчиком серьезным, даже угрюмым; всегда держался особняком, в общих играх, проказах и прогулках не участвовал; учился хорошо, почти всегда первым учеником. Одну его черту поэт очень твердо запомнил и, может быть, по личному опыту: никогда Ульянов не подсказывал соседу, никому не давал списывать и ни одному товарищу не помог объяснением трудного урока. Его не любили, но не решались дразнить. Так он и прошел все восемь классов — одинокий, неуклюжий, серьезный, с волчьим взглядом исподлобья.
Писатель-критик Неведомский застал его в свои студенческие годы в университете. Тогда это был уже совсем сложившийся характер — прямолинейный, жестокий, сухой. Личная дружба или приязнь не влекли его; чуждался он и беззаботных веселых молодых развлечений. На студенческих сходках не лез вперед, не волновался и не спорил; выжидал, пока пылкая молодежь не вспотеет, не охрипнет и не упрется в вечную стену русских дискуссий: «Вы говорите ерунду, товарищ! Вы сами, товарищ, городите чепуху!..» Тогда он просил слова и с холодной логикой, сжато излагал свое мнение, всегда самое крайнее, иногда единоличное. И он умел перегибать по-своему решение сходки.
Надо сказать, что логика не всегда служит законом для сотни горячих, молодых, свободолюбивых голов и не в ней заключался секрет вескости мнений Ленина, так же как и не в его личном обаянии: ни симпатии, ни вражды он ни в ком не возбуждал. Он брал тем, что для него уже в ту пору не существовало ничего возвышенного и отвлеченного, никакой мечты и святыни: ни высокопарного зажигательного слова, ни красивого, но бесполезного жеста, ни резвого, но однобокого сравнения, ни внезапного исторического уподобления, выдуманного тут же, на месте, по вдохновению, но лишенного научной опоры. В его небольшом, холодном и ясном уме совсем не было места тому, что составляет радость и украшение молодости — фантазии. Он всегда напоминал серьезного зрелого математика, который пришел к мальчикам, пытающимся своими детскими домашними средствами разрешить вопрос о квадратуре круга, о геометрическом делении прямого угла на три части или о perpetuum mobile, пришел и в несколько минут — доказал им с бумажкой и карандашом в руках всю несостоятельность и бесцельность их занятий, оставив их разочарованными, но послушными…
Но нет ни одного мономана, который — как бы круто он ни владел своей волей — не проболтается рано или поздно, если косвенно затронуть его излюбленную, единую мысль. Это бывало и с молодым Лениным. Он не мог без увлечения, без экстаза, даже без некоторой красочности говорить о будущем захвате власти — тогда еще не пролетариатом, а — народом, или рабочими. Видно было, свидетельствует Неведомский, что он последовательно, целыми днями, может быть, и в бессонные ночи, — наедине с самим собою, — разрабатывал план этого захвата во всех мелких подробностях, предвидя все случайности.
Сделав в нашей статье скачок вперед, мы увидим, что впоследствии в девятьсот первом-седьмом-восьмом годах Ленин участвует в нескольких вооруженных экспроприациях. Это он пробует перейти от мечты к делу, от теории к практике; это молодой волкодав, уже не щенок, но еще и не сложившийся пес, переходит к пробе своей силы и злобности — от цыплят и лягушек к овцам и собакам. По отзывам людей, близко наблюдавших его в эту полосу его жизни, Ленин проявил необычайную изобретательность, соединенную с осторожностью и дальновидностью. Личная его храбрость всегда оставалась под большим сомнением. Может быть, он дорожил собою как движущей силой, как самой тонкой частью революционной динамо-машины?
Мне приходилось от вольных и невольных, понимающих кое-какие события и вовсе их не понимающих антибольшевиков слышать одну и ту же пошлую фразу: «Хорошо им — Ленину, Троцкому, Зиновьеву, Горькому и другим! Получают они большие деньги от Германии и от евреев, на остальное им наплевать. Едят, пьют вкусно, живут во дворцах, катаются на автомобилях. Не выгорит их дело — убегут за границу. Там уж у них прикоплены в банках миллионы в золоте и в бриллиантах, и их ждет спокойная, сытая жизнь в собственных виллах, на прекрасных берегах южных морей…»
Такие люди — а их большинство среди врагов большевизма — напоминают мне легендарного хохла, который говорил: «Если бы я был царем, все только ел бы сало, и на сале спал бы, и салом покрывался, потом украл бы сто рублей и убежал».
И когда я слышу эти фразы о германско-еврейских миллионах, то думаю: «Голубчики мои! Если у вас дальше не идет воображение, то ведь в вас, право, говорит только зависть. Я заранее знаю: прочитаете газетную заметку о бессмысленности убийства с целью грабежа и непременно скажете: „Какой дурак! У убитого нищего оказались в кармане всего копейки, а в мешке — сухие корки. И из-за этого зарезать человека!“»
А если бы не из-за этого? Если бы в нищенском мешке оказался миллион фунтов стерлингов? Да если бы все это сделать умненько, без следов? А? О чем вы задумались, ярый контрреволюционер, «антибольшевик»?
Я не говорю о Зиновьеве. Его нежный желудок органически требует куриных котлет, икры и доброго вина, а Зиновьев так необходим для улучшения революции. Я не говорю о Горьком, Шаляпине и Луначарском — они эстеты, они хранители вечного искусства, нельзя их не поставить в исключительные условия жизни, не уберечь от утомительных, иссушающих ежедневных забот.
Я говорю о Ленине. Ему ничего не нужно. Он умерен в пище, трезв, ему все равно, где жить и на чем спать, он не женолюбец, он даже равнодушно хороший семьянин, ему нельзя предложить в дар чистейший бриллиант в тридцать каратов, не навлекая на себя самой язвительной насмешки…
Люди без воображения не могут не только представить себе, но и поверить на слово, что есть другой соблазн, сильнейший, чем все соблазны мира, — соблазн власти. Ради власти совершались самые ужасные преступления, и это о власти сказано, что она подобна морской воде: чем ее больше пить, тем больше хочется пить. Вот приманка, достойная Ленина.
Но есть власть и власть…
Русский мужик (продолжаю басню о хохле) сказал: «А я если бы был царем, то сел бы на улице, на завалинке, и кто мимо идет, так я его по морде, кто мимо — по морде».
Это уже, несомненно, высшее проявление власти, центральное утверждение своего «я».
Увы! Этого наивного мужичьего исповедания власти не избегли даже такие умные (извиняюсь перед г. Троцким за сближение) люди, как Керенский и Троцкий. С конца февраля по конец апреля мы только и слышали: «Я — Керенский, я — присяжный поверенный, я — социалист-революционер, я — министр юстиции, я — Верховный Главнокомандующий! Адрес — Зимний дворец!» Троцкий властвовал энергичнее, в образном библическом стиле: он разорял дома и города до основания и разметывал камни, он предавал смерти до третьего поколения, он наказывал лишением огня и воды… но инстинктивный такт — он говорил не «я», а «мы». После речей в Петербурге и Москве коммунисты и коммунистки выносят его на руках и он спокойно раздает для поцелуев свои волосатые руки…
Но растраченное «я» уже не «я». Один Пушкин из всех мировых поэтов понял, что такое сгущенность, апогей власти, когда он создал Скупого Рыцаря. Властвовать, оставаясь по внешности безвластным; хранить в подвалах, или в душе, неиспользованную, не захваченную толпой и историей потенцию власти, как хотел бы гениальный изобретатель — в платиновом сосуде кусочек вещества, способного взорвать весь мир; знать, что могу, и гордо думать: не хочу… Нет, право, такая власть — великое лакомство, и оно не для хамов.
И в Ленине — не в моем, воображаемом, а в настоящем, живом Ленине — есть, они проскальзывают, эти героические черты. Так, одно время он усиленно готовил на кресло президента РСФСР тупого, заурядного человека Калинина, с лицом старообрядческого начетчика и с простой тверской душой — свою марионетку под видом всероссийского старосты. Так он присутствовал на своем собственном пятидесятилетием юбилее. Его не было — он почивал на облаках, — пока товарищ Луначарский и т. Ногин равняли его с Марксом, а т. Горький со слезами на глазах заявил, что Петр Великий — это лишь малюсенький Ленин, который и гениальнее, и всемирнее варвара-царя. Но когда у агитаторов заболели от усердия челюсти, он вышел, как всегда скромно, беспритязательно и опрятно одетый, улыбнулся своей язвительной улыбкой и сказал: «Благодарю вас за то, что вы избавили меня от необходимости слушать ваши речи. Да и вам советовал бы в другой раз не тратить столько времени на пустое словоизвержение…»
Властвовать, не будучи видимым, заставлять плясать весь мир, сваливая музыку на всемирный пролетариат, — да, вероятно, радостно и щекотно об этом подумать, когда ты один лежишь в своей постели и знаешь, что твоих мыслей никто не подслушивает.
И моему пониманию очень ясен и доказательно дорог такой маленький анекдотический штришок.
Ленин выходит из своего скромного помещения (в комендантском крыле Кремлевского дворца) в зал заседаний. Раболепная толпа… Никаких поклонов нет, но есть потные рукопожатия и собачьи, преданные улыбки. Слова «товарищ Ленин» звучат глубже, чем прежнее «ваше величество»…
— Товарищ Ленин, если говорить по правде, то ведь только два человека решают сейчас судьбы мира… Вы и Вильсон.
И Ленин, торопливо проходя мимо, рассеянно и небрежно:
— Да, но при чем же здесь Вильсон?
Но есть и самая последняя, самая могучая, самая великая форма власти над миром: это воплощение идеи, слова, голого замысла, учения или фантастического бреда — в действительность, в плоть и кровь, в художественные образы. Такая власть идет и от Бога, и от Дьявола, и носители ее или творят, или разрушают. Те, которые творят, во всем подобны Главному Творцу: все, совершенное ими, исполнено красоты и добра. Но и черный иногда облекается в белые одежды, и в этом, может быть, его главная сила и опасность. Разве не во имя светлого Христа были: инквизиция, Варфоломеевская ночь, гонение на раскольников и уродливая кровавая секта.
Ленин не гениален, он только средне умен. Он не пророк, он лишь безобразная вечерняя тень лжепророка. Он не вождь: в нем нет пламени, легендарности и обаяния героя; он холоден, прозаичен и прост, как геометрический рисунок. Он весь, всеми частицами мозга — теоретик, бесстрастный шахматист. Идя по следам Маркса, он рабски доводит его жестокое, каменное учение до пределов абсурда и неустанно ломится еще дальше. В его личном, интимном характере нет ни одной яркой черты — все они стерлись, сгладились в политической борьбе, полемике и односторонней мысли, но в своей идеологии он — русский сектант. Да, только русские удивительные искатели Бога и правды, дикие толкователи мертвой буквы могли доводить отдельные выражения Евангелия до превращения их в ужасные и нелепые обряды: вспомним скопцов, самосжигателей, бегунов и т. д. Для Ленина Маркс — непререкаем. Нет речи, где бы он не оперся на своего Месссию как на неподвижный центр мироздания. Но, несомненно, если бы Маркс мог поглядеть оттуда на Ленина и на русский сектантский, азиатский большевизм — он повторил бы свою знаменитую фразу: «Pardon, monsieur, je ne suis pas marxiste»[34]?
Для Ленина не существует ни красоты, ни искусства. Ему даже совсем не интересен вопрос: почему это некоторые люди приходят в восторг от сонаты Бетховена, от картины Рембранта, от Венеры Милосской, от терцин Данте. Без всякой злобы, со снисходительной улыбкой взрослого он скажет: «Людям так свойственно заниматься пустяками… Все они, ваши художественные произведения — имеют ли они какое-нибудь отношение к классовой борьбе и к будущей власти пролетариата?»
Он одинаково равнодушен ко всем отдельным человеческим поступкам: самое низменное преступление и самый высочайший порыв человеческого духа для него лишь простые, не веские, не значащие факторы. Ни прекрасного, ни отвратительного нет. Есть лишь полезное и необходимое. Личность — ничто. Столкновение классовых интересов и борьба из-за них — все.
К нему ночью, в Смольный, приводят пятерых юношей, почти мальчиков. Вся вина их в том, что у одного при обыске нашли офицерский погон. Ни в Совете, ни в Трибунале не знают, что с ними делать: одни говорят — расстрелять, другие — отпустить, третьи — задержать до утра… Что скажет товарищ Ленин?
Не переставая писать, Ленин слегка поворачивает голову от письменного стола и говорит: «Зачем вы ко мне лезете с пустяками? Я занят. Делайте с ними, что найдете нужным».
Это — простота. Это — почти невинность. Но невинность более ужасающая, чем все кровавые бани Троцкого и Дзержинского. Это тихая невинность «морального идиотизма».
Во всяком социалистическом учении должно быть заключено зерно любви и уважения к человеку.
Ленин смеется над этим сентиментальным утверждением. «Только ненависть, корысть, страх и голод двигают человеческими толпами», — думает он. Думает, но молчит.
Красные газетчики делают изредка попытки создать из Ленина нечто вроде отца народа, этого доброго, лысого, милого, своего «Ильича». Но попытки не удаются (они закостеневают в искательных, напряженных, бесцельных улыбочках). Никого лысый Ильич не любит и ни в чьей дружбе не нуждается. По заданию ему нужна — через ненависть, убийство и разрушение — власть пролетариата. Но ему решительно все равно: сколько миллионов этих товарищей-пролетариев погибнет в кровавом месиве. Если даже, в конце концов, половина пролетариата погибнет, разбив свою голову о великую скалу по которой в течение сотен веков миллиарды людей так тяжко подымались вверх, а другая половина попадет в новое неслыханное рабство, он — эта помесь Калигулы и Аракчеева — спокойно оботрет хирургический нож о фартук и скажет:
— Диагноз был поставлен верно, операция произведена блестяще, но вскрытие показало, что она была преждевременна. Подождем еще лет триста…
Торговлишка*
Все-таки чем же торгуют большевики на международном рынке? Этот вопрос до сих пор остается чрезвычайно темным.
Чем в былые, старорусские времена торговал деревенский кулак, он же лавочник, кабатчик, со всей округи жалких предметов крестьянского производства? Да всем, чем угодно: хлебом, пенькой, дугами, веретенами, дегтем, валенками, калачами, кнутами, самоварами, гармониками, ситцами, рукавицами, зеркальцами, серебряными кольцами. Он же принимал в заклад за водку и старые сапоги, и женин самовар, и поросную свинью, и образ «Божье Милосердие». Он же не прочь был купить за грош краденую лошадь, если она уведена была издалека и надежно. Он же иногда не отказывался приобрести дешево и с надлежащей осторожностью партию фальшивых денег.
То, что большевики громко называют коммерческими сношениями с Западом, сильно напоминает эту нашу домашнюю русскую торговлишку. Сначала они заявили, что Русь переполнена сырьем и просто ломится от хлеба, что денег ей не нужно, золота она сама не знает, куда девать, — но что ей больше нравится свободный товарообмен.
Сначала на эту приманку, действительно, клюнули было опытные европейские щуки и акулы; но оглядев и обнюхав ее, вильнули хвостами и отошли прочь. Какое же это сырье, в самом деле, — триста тысяч необделанных коровьих и конских шкур, содранных с животных, павших от сапа, чумы и ящура. Предлагали еще большевики пеньку — так, вагонов около пятидесяти — и особенно суетливо носились с тремя тысячами пудов свиной щетины… То, что и пенька, и щетина, и кожи были реквизированы, то есть присвоены путем вооруженного грабежа, — на эту щекотливую сторону дела европейские капиталисты не посмотрели бы Но удобно ли крупным, старинным фирмам компрометировать себя случайными покупками на рыночных рундучках?
Что касается хлеба, то до сих пор смешно вспомнить о том, как умные, расчетливые европейские коммерсанты могли всерьез ухватиться за это предположение в то время, когда хлеба в России едва-едва хватает для передовых частей красной армии, а городским жителям предоставляется право бесплатно пастись на улицах, заросших травою и полевыми цветами! Правда, итальянцам было отправлено, в награду за хорошее поведение, несколько тысяч пудов зерна. Но, развернув эту товарищескую посылку, итальянцы только развели руками и меланхолически свистнули: зерно оказалось наполовину сгнившим, наполовину проросшим, вперемешку с крысиным пометом, песком, камешками и тряпками… Словом, проект обмена хлеба на паровозы и рельсы оказался таким же блефом, как и все советские предприятия.
Золото имело больше успеха — недаром этот благородный металл издавна служит самым подлым целям. Каждый день мы читаем в газетах о том, что Литвинов или Красин только что дали в задаток несколько сот миллионов — то «одной известной американской верфи», то «одному крупному шведскому машиностроительному заводу» и т. д. Нельзя ни на секунду сомневаться в истинном смысле этих газетных известий, идущих, если хорошенько проследить, все из тех же определенных телеграфных агентств, купленных и руководимых большевиками. Это один из обычных агитационных приемов, употребляемых большевиками для саморекламы, для вздутия своего кредита, для ошарашивания доверчивых овечьих умов толпы.
Есть, впрочем, одна отрасль ввоза в Россию, которая не только не уменьшилась после войны, но даже заняла самое прочное место в российском бюджете. Это ввоз кокаина через Финляндию из Швеции и Германии. Цифры мне неизвестны, но их надо полагать в тысячах кило, исходя из того положения, что нюхает вся красная армия, нюхают все советы, и нюхают с чисто русским запоем. Грамм кокаина — а его хватает на две-десять понюшек — стоит теперь в Совдепии около десяти тысяч рублей.
Да и золотой запас в России представляет собой нечто проблематическое, нечто вроде чичиковских крепостных душ. Добыча золота на Урале и в Сибири, по военным и иным причинам, не покрывает расходов на работу. Реквизиция обручальных колец, Георгиевских крестов и прочих. предметов для лома дала уже все, что возможно, дальше ничего не выжмешь.
Надо представить себе, во что обходится большевикам их представительство в старой и новой загранице, где новоявленные дипломаты утирают носы индийским набобам роскошью своей жизни. И еще — какие громадные средства идут на подкупы иностранных газет и общественных деятелей, на основание и поддержку своих органов печати, на шпионаж и пропаганду в тылу красной армии, на раздувание забастовок, на снабжение крайних партий оружием…
Словом, если большевики и швыряют миллионами из золотого запаса и делают это весьма широко (все равно ведь деньги чужие), то надо сказать, что это — их последние ставки. В будущее они не заглядывают. «Нам всегда подсказывает момент», — сказал Ленин.
Их пресловутый «миллиард золотом» значительно похудел, потускнел и приобрел неблагородное выражение лица. Помните ли вы об этом пресловутом миллиарде? Они его совали повсюду, предлагая как залог и поруку для начатия всемирных переговоров о мире. Одно время этот миллиард не сходил с газетных столбцов. Тут со стороны большевиков было и хвастовство деньгами (а также бережливость), и страхование на случай собственного бесчестия.
Есть и еще один род базарной мелочной торговли, которую еще пока бойко ведут большевики. Обратите внимание на то, как повсюду упали цены на бриллианты, и сопоставьте это явление с советскими декретами, по которым частные лица не имеют права хранить у себя драгоценные камни весом более полукарата, а в сложности, мелких камней — более карата. Ювелиры откровенно говорят, что Советская Россия наводнила заграницу бриллиантами. И не только мелочью, но и такими крупными солитерами, которые вместе с восхищением вызывают подозрение в многоопытных гранильщиках Амстердама. Ризницы и дворцы пошли гулять по рынку…
И не только они…
Мертвый счет*
Великая Война и Красная Чума вовлекли Россию в многомиллиардные долги. Вполне понятно беспокойство кредиторов: «Заплатит она или не заплатит?»
Если России дадут после большевизма лет десять передышки, если ее мирный труд уборки, починки и строительства будет надежно охранен державами согласия от хищнических посягательств извне и, особенно, если новые продолжатели социального эксперимента не попытаются повторить опыт Ленина, подобно тому как в смутное время четырежды повторялся Лжедмитрий, а после пугачевщины — дважды «Петр Федорович», — то, можно смело сказать, что при таких условиях Россия быстрее, чем можно предполагать, станет на ноги и начнет широкую и честную расплату. Десять лет — это три лошадиных поколения, это время, достаточное для удовлетворительной поправки транспорта и для оборудования заводов в приличном масштабе, это срок, в который уже зарубцуются раны на общественном организме.
Но внутри самой страны останется мертвый счет, который она ни к кому не сможет предъявить, кроме как к большевикам — а что с них взять? И где они тогда будут? И какое им дело до того, что осталось после их бредовой власти?
Остались вечные богатства земли и ее недр. Как ни старались большевики, но ни географического пространства, ни его изнанки им не удалось ни сожрать, ни растратить — они его лишь слегка изуродовали; зато заживо заключена в гроб, сведена почти на нет русская культура — духовная и хозяйственная. О духовном не будем говорить: после этой дьявольской войны она поразительно низко пала во всем мире, и есть много признаков, указывающих на то, что в моральном смысле мы возродимся ненамного позднее других государств: яснее всего об этом свидетельствует не только общий религиозный подъем внутри России, но и необычный нравственный рост нашего духовенства во дни гонений и крови.
Но страшно подумать, что сделали эти палачи-утописты с великим внутренним хозяйством государства! Вот уж что, поистине, можно назвать «саботажем» в прямейшем смысле этого слова, столь безграмотно понимаемом новоявленными коммунистами. Да! Сапогами, деревянными подошвами, коваными каблуками топтали они, гвоздили, вляпывали в кровь и грязь видимое лицо родины, ее молодую, всего только трехсотлетнюю культуру.
Где конские заводы? Где огромные табуны степных лошадей? Все убито, съедено, продано, замучено насмерть. Ни одного рысака не осталось знаменитых орловских кровей, от легендарных Сметанки и Лебедя. Этим лошадям недавно изумлялись американские тренеры, говорившие, что по богатству сырого материала нет им в мире равных. Серый великолепный красавец Крепыш, настоящий аристократ по крови, был расстрелян на какой-то железнодорожной станции именно за «белогвардейство». Метиса Пылюгу — прелестного серо-стального жеребца (2 м. 9 сек. — 1 с половиной версты) — запрягли в телегу, навалились на нее кучей и до тех пор били дубьем лошадь, пока она не умерла. Сетный сам искалечился при попытке ввести его в плуг.
Когда-то у нас были чудесные молочные коровы — холмогорские и ярославки, и замечательный убойный черкасский скот; на южных и восточных степях паслись огромные стада овец; славились питомники охотничьих и сторожевых собак; были образцовые фермы и племенные куроводства; питомники древесные, фруктовые и ягодные; семеноводства — огородные и парниковые, а также лекарственных и медоносных трав; было пчеловодство и хмельники; были попытки завести шелководство в средних губерниях, и начались опыты грядковой культуры злаков… Ах, мало ли что еще было, всего не перечислишь. И вдруг — ничего, пустое место, точно бык языком слизал.
Как дым развеялись по ветру артели и кооперации. А как живо, с каким доверием и пользой они прививались! В прах рассыпалось кустарное производство, а в нем таились драгоценные ростки будущей громадной национально-народной промышленности. «Туда! К черту в шапку! В самую подкладку!»
О, как они гнусно и нелепо уничтожали! В Гатчине был зверинец; не в клетках, а в свободной, на четыреста десятин, огороже, внутри которой бродили и паслись дикие козы, серны, олени, лоси. Всех их перестреляли товарищи с ружьями в медовые месяцы революции. Для еды? Нет, для забавы. «Барская затея!» В отдельном зубрятнике убили стадо молодых зубров, семнадцать голов.
А в «Ascania Nouvа», имении Фальц-Фейна, где так любовно производились опыты акклиматизации и гибридизации субтропических животных, — все милое зверье было перебито красою и гордостью революции красными матросами. «Товарищи! — говорил матрос. — Видите этого, пегого, долгошеего? Так я вам объясняю, что это жирафа. У писателя Жуля Верного я читал, что путешественники по пампасам приготовляют из него очень вкусные котлеты. А ну-ка, товарищ, тебе с руки, стрельни ему под левую лопатку».
Это очень характерно. Как глупо был убит жираф, так же бессмысленно были уничтожены редкие коллекции старинных вещей, картины, библиотеки, документы, древние рукописи. «Бей мельчей, подбирать ловчей, потом разберешься».
Это делали остолопы, мгновенно переведенные из инертной неподвижности рабства в действенную инерцию безбрежной власти.
Но были и такие, которые уничтожали все столетиями накопленное добро сознательно и с наслаждением.
Кому мы предъявим этот мертвый счет? Ибо механическую культуру воскресить немудрено. А любовное собирание не повторишь и порой не восстановишь.
Два путешественника*
Это — Фритьоф Нансен и Герберт Уэллс.
Каютой для английского романиста служит его кабинет, а у руля стоит широкая фантазия. Шведский ученый и мореплаватель всю свою трудовую жизнь проводит или в лаборатории над микроскопом, или на палубе настоящего корабля, следя за лотом и троллом, а верный его кормчий — северный железный человек, потомок великанов, капитан Свердруп.
Один отправляется в своих путешествиях от исходной точки, представляющей из себя физический абсурд (в чем и заключается его отличие от гениального Ж. Верна, который в задачах земных возможностей был зачастую провидцем). Ведь, на самом деле, сущий вздор — этот изобретенный Уэллсом каворит, смазав которым подошвы, человек становится легче воздуха и летит ввысь, в небо; или состав, проглотив который, можно сделаться невидимкой; занятные небылицы и машина для странствования во времени, и алюминиевые бомбы марсиан, и селениты, и морлоки, и очеловеченные звери доктора Моро… Но именно по этой причине г. Уэллс и стал любимым писателем для читателей со скудным, ограниченным воображением. Жажда чудесного заложена во всех людях: и в нотариальных клерках, и в земских статистиках, и в ученых женщинах. Уэллс дает им это «чудесное» в таком удобном кулинарном виде, что нет надобности ни придумывать, ни разрезать, ни разжевывать: глотай с удовольствием и до пресыщения.
Другой — открыватель неведомого — всегда стоит на твердой почве. Конечно, мало кто знает о великом пути, пройденном Нансеном поперек северной ледниковой части Гренландии. Но в веках останется воспоминание о его трехгодовой экспедиции к Северному полюсу. Нансен размышлял так. Во-первых Северный полюс есть несомненная, реальная, географическая точка на земном шаре. Во-вторых, достигнуть ее сопряжено с такими трудностями, которые вряд ли когда-нибудь становились на пути человечества к знанию. В-третьих, человеческий ум, терпение и выносливость почти безграничны в пределах возможного, а иногда и шире. Следовательно: «Капитан Свердруп, укладывайте свои чемоданы и принимайте командование». Оттого-то его сухой дневник навсегда будет источником восторга для людей с живой фантазией, предметом удивления для тех, кого Бог не обидел собственным творческим воображением.
Значительные события часто совпадают на маленьком земном шаре. Почти одновременно мы услышали о том, что Нансен и Уэллс собираются ехать в Советскую Россию для глубоких и всесторонних исследований ее состояния.
Нансен не поехал. Кто мог бы осмелиться заподозрить в нерешительности его, видевшего так близко перед собою смерть — и не мгновениями, а месяцами? Привычный к научному и практическому методу мышления, он, вероятно, сказал себе: «Я и без путешествия в центр этой несчастной страны знаю о ее положении. Несколько сотен безумных, но хитрых негодяев кровавыми путами опутали загнанный, усталый, голодный, больной многомиллионный народ. Всей реальной правды эти негодяи мне не скажут и не позволят ее увидеть. А народ не сможет этого сделать и не посмеет. Одного меня ни на минуту не оставят. Не хочу же я быть в положении водевильного дурака, водимого занос».
И не поехал.
Но Уэллс поехал. Для этой поездки у него уже был в голове готовый, изображенный им самим «каворит» — утопическое представление о благах, сопряженных с первым мировым опытом великой коммунистической республики. Иными словами, абсурдное основание будущему роману для клерков уже было заложено.
О том, как мыкали Уэллса по всем утопическим учреждениям Совдепии Горький, Луначарский и К°, о том, как он слушал Шаляпина и созерцал балет, я не буду говорить. Об этом недавно на страницах «Общего дела» очень живо и образно писала А. Даманская.
Но одна мысль меня занимает и смешит.
Не может быть, чтобы вожди Совдепии не предложили знаменитому романисту за его благосклонное, приятное и рассеянное внимание какой-нибудь веской мзды, хотя бы и в весьма замаскированном виде. Ведь они так привыкли к тому, что все берут. Однако я верю и в то, что Уэллс откажется от этого бакшиша. И тем не менее, положение его будет крайне двусмысленное.
Не сказать — останется навсегда пятно на накрахмаленной и наглаженной до блеска совести англичанина.
Сказать — насмарку все путешествие, к черту вся построенная утопия и в корзинку новый, задуманный и уже начатый фантастический роман.
О преемственности*
Мужи разума и совета, политики прозорливой осторожности, ведомой в белых перчатках, — кадеты бросают многозначительные взгляды налево, в эсеровскую сторону. Почем знать, может быть, момент этого и требует.
Не высказавшись окончательно по вопросу, надо ли бить большевиков извне, они в отношении Врангеля все-таки находятся в сумеречном, чеховском настроении. Лошадь, на которую они ставили, не пришла. «Армии хорошо было драться семь месяцев и эвакуироваться при дьявольских обстоятельствах, — думают они, — но каково нам терпеть крах надежд и горечь разочарования».
Эсеры уже давно приняли формулу: ни Ленин, ни Врангель. Очевидно, посредине находятся они сами. Что ж. Фирма эта прочная, давнишняя, тронутая сединою. (Правда, ее доверенных Керенского и Чернова оклеветали современники, но когда-нибудь выйдут же в свет их достоверные мемуары.) За эсеров говорит очень многое, а главное то, всем известное обстоятельство, что их прихода исстрадавшееся население России ждет с такой же жадностью, как в семидесятых годах русский народ «от Варшавы до Ташкента с нетерпеньем ждал студента».
Против Врангеля и монархисты: он был слишком либерален. Против него и умеренные: в его рядах встречались офицеры старого режима. Фантастическая, изуверская секта «пораженцев» праздновала как именины его отступление. И даже представители древних, воистину героических партий, на которых мы глядим с таким же глубоким удивлением, как смотрели бы на случайно уцелевшего от потопа живого бронтозавра, — даже они укоризненно покачивают бородами.
«Мощной стихии» большевизма противополагается «авантюра» Врангеля. Завзятые умники пренебрежительной улыбкой встречают слова о преемственности врангелевской власти. Вчерашние искатели и льстецы восклицают, сияя: а, что! Я предсказывал…
Если бы она была его личной затеей! Но в том-то и ошибки всех зябких и кислых душ, в том-то и сила Врангеля, что выдвинут он был во главу армии молчаливой волей самой же армии и голосом общества, как когда-то Кутузов, а позднее Скобелев. Преемственность же его в верховной власти столь неопровержима и несомненна, что, в сравнении с ней, бледным призраком, жалкой натяжкой кажется нам бутафорная претензия Временного правительства семнадцатого года на власть.
Армия старше на триста лет всех партий и дороже их в своем истинном, здоровом, незатемненном значении; она крепче их своей ясной целью и простой связью; она сильнее их духом и телом. Одинаково глупо и грешно обращались с нею как те, которые раньше пользовались ее силой и дисциплиной для карательных экспедиций, так и те, которые потом разложили ее политической агитацией.
Главной причиной ее развала и ее податливости перед открытым соблазном дезертирства была безграничная усталость от двухгодового бессильного сидения в окопах среди грязи и скуки.
Она развалилась не вся. Лучшее ее ядро уцелело, и в нем чудом сохранилась ее живая душа. Вспомним тех семьдесят офицеров, которые на глазах у «забастовавшего» полка пошли в атаку на немцев и полегли все до единого, пораженные сзади своими же пулеметами. А тупые немцы тут же, на виду у изменников, предали земле тела этих чудесных героев с музыкой и преклонением знамен. Эта прекрасная смерть была великим символом бессмертия армии.
После Брестского мира казалось, что уже навеки убит, сожжен и, как прах, развеян старый военный дух русской армии. Но вот на юге России Алексеев и Корнилов лепят из малой горсточки верных людей крошечный отряд. Он быстро втягивает в себя новые и новые добровольческие силы, по тому закону, как один кружок масла на воде присоединяет к себе при вращении сосуда другие маленькие кружки. Разве не инстинктивною волею народа создалась на юге России двухсоттысячная армия? И разве Алексеев не по глубокому священному праву преемственности носил звание ее главнокомандующего? Не мог же, в самом деле, лишить его этой чести сухопутный моряк Керенский?
Разве можно усомниться в том, что имя Верховного Вождя естественно перешло от Алексеева, Корнилова к Деникину, от него, как бы через заочное рукоположение, к Колчаку, вернулось опять к Деникину, а Деникин, чутко повинуясь воле армии, передал его Врангелю? И разве Врангель сумел бы из осколков разбитой армии воздвигнуть новую, стройную армию, если бы он духовно не был облечен уверенной в себе властью и если бы он не опирался на воистину стихийный зов народа?
Скажут: ни Деникин, ни Врангель не добились окончательного успеха. К сожалению, да. На это было много причин. Не последняя из них — подземные враги в тылу, но главную (действующую во всех странах и всегда, еще до наполеоновских войн, и доныне) теперь еще невыгодно и несвоевременно называть вслух
Но Врангель и не брал на себя подряда делать чудеса (хотя, конечно, истинное чудо — возрождение армии и семимесячная борьба за Крым). Так же мало собирался он въезжать на белом коне куда-нибудь. Надо не забывать его скромных слов: «Если мне не суждено спасти Россию, то найдется Иванов, Петров или Сидоров, которые отстоят ее от большевиков и сделают свободной и счастливой».
И потому вовсе нельзя считать дело вооруженной борьбы поконченным. С позволения или без позволения на каждом удобном клочке России всегда сами собой будут вырастать белые армии и летучие отряды. Это живой признак того, что Россия еще не задохлась под тяжким игом большевизма.
А между тем события бегут со страшной быстротой. Может быть, совсем недалеко то время, может быть, оно завтра, когда большевики, опьяненные кокаинным миражем своего планетного значения и подстегиваемые сзади отчаянностью своего положения, дойдут до тех пределов наглости и подлости, где кончится терпение всего света.
Сохранится ли до этого часа лучшая часть армии Врангеля невыветрившейся? А каким бодрым творилом могла бы она стать.