Голос оттуда: 1919–1934 — страница 26 из 56

Ландрю*

Если допустить, что толпа родит своих героев, то, наоборот, по героям можно судить о толпе. Главного — вот уже десять лет неизменного — героя современной всемирной толпы можно назвать безошибочно: это — тот человек, которого мы ежедневно видим на экране синема и у которого револьвер с взведенным курком служит как бы неизбежным продолжением правой руки, ее естественным отростком. В каждой сильно драматической пьесе он появляется десять раз, и мы отлично помним его фигуру, все равно в роли разбойника или сыщика: полшага вперед, склоненное туловище, вытянутая шея и торчащее из правой руки, на высоте глаз, револьверное дуло. Мы знаем, какое огромное, но до сих пор еще мало учтенное влияние приобрел Великий Немой в нынешней общественной жизни. Кто попробует утверждать, что кинематографическая фильма не оказывает известного морального воздействия на характеры и нравы своей аудитории? Несомненно, и человек с револьверным наростом на руке имеет свое воспитательное значение.

Но бывают герои временные, преходящие. Слава их разрастается почти мгновенно, со скоростью беспроволочного телеграфа, токи которого облетают весь мир в продолжение нескольких минут. Продержавшись немного дней, она так же мгновенно сникает. Через месяц толпа уже не помнит имени героя. Но успехи мгновения поразительны. Чем мог бы исчислить свой реальный, ощутимый, публичный успех Эфиальт, сжегший храм Дианы Эфесской? Тысячами двадцатью, тридцатью негодующих голосов? Беззвучным шепотом сотни завистников?.. По нынешним сценическим условиям — совсем плохой сбор.

На трагическом фарсе Ландрю присутствовала, по крайней мере, стомиллионное публика — и какая! Монархи и углекопы, министры и профессиональные воры, великие писатели и проститутки, священники и шоферы… все, кто умеют читать, говорить или повторять вслух чужие мысли…

Окончательная судьба главного и единственного артиста этого всемирного спектакля пока еще неизвестна. Приговор версальского суда был незауряден и многозначителен. Присяжные заседатели, ответив кротким, решительным «да» на все восемьдесят два — кроме, кажется, одного — вопроса, поставленных судьями о виновности Ландрю, дали суду полное основание вынести смертный приговор. И тут же всем составом они решили ходатайствовать о помиловании преступника.

Говорят, что к этому их побудило то двойственное положение, в котором они очутились. С одной стороны — непоколебимое внутреннее убеждение в том, что Ландрю убивал; с другой стороны — почти полное отсутствие прямых непосредственных улик. Таков, вероятно, и был основной мотив этого странного ходатайства. Но мысли и чувства, движущие поступками каждого человека, так сложны и многообразны в каждый момент его жизни, что некоторые из них почти ускользают от контроля его сознания. И вот мне почему-то хочется думать, что на решение версальского жюри незримо, тайно, незаметно для самих присяжных повлиял один весьма отдаленный и тонкий мотив: не промелькнуло ли в их сердцах мимолетной, тотчас же забытой тенью такое ощущение, точно они только что вынесли косвенный приговор всему современному человечеству? Что они — скромное меньшинство, осудившее подавляющее вселенское большинство?

Я внимательно следил за этим процессом, но еще внимательнее прислушивался к газетным и устным толкам вокруг него и должен сказать, что всемирный зрительный зал меня испугал и поразил гораздо больше, чем сам артист. Настоящего ужаса, содрогания, омерзения перед тем, что такое преступление возможно, я почти не встретил. Всего лишь один знакомый сказал мне: «Нет, извините, я ни за что не поверю, чтобы человек мог пасть до такой холодной, звериной преступности». Конечно, всякий догадается, что это был голос русского интеллигента: во-первых — сентиментальность и жалость к преступнику, во-вторых — эта вечная вера в человека, в-третьих — пышность фразы. Спрашивается: когда же зверь бывает преступником, да еще холодным? И затем: куда же зверю угнаться в жестокости даже за самым средним человеком?

Гораздо больше поражали обывательское воображение те технические трудности, с которыми должно было быть сопряжено предполагаемое убийство в деловом, чисто техническом отношении. Отыскать жертву при помощи газетного объявления, познакомиться, уговорить, обольстить, заманить в Гамбе, убить, разрезать на куски, сжечь каждый кусок дотла, закопать кости, вымыть, выскрести, словом, совершенно скрыть все следы преступления — это уже чертовски трудно для одного раза чудовищно хлопотливо и долго… Но повторить эту процедуру во второй, пятый, двенадцатый раз!..

И тут-то выступает третье, самое распространенное, обыденное мнение:

— Но позвольте. Он выгадывал самые пустяки, какое-то тряпье, старую мебель, жалкие две тысячи франков. Невероятно!..

Людям свойственно многое говорить необдуманно, и, конечно, люди — лучше своих слов, но все-таки вышеприведенные, столь практические соображения влекут за собой вопросы.

— Ну, а что если бы убийство каждой из этих двенадцати жертв было так же легко технически сделать, как обрезать кончик сигары гильотиной-брелоком? А что если бы барыш с каждой головы выражался в круглой сумме не в тысячу, а в сто тысяч франков? Интересно знать — при такой постановке вопроса, — сколько человек из стомиллионного зрительного зала сказали бы: «Гм… Это — дело совсем другого рода. Об этом стоит подумать…»

А что над такими «если бы» действительно работали человеческие головы, явствует из некоторых публичных дилетантских пояснений к преступлению Ландрю. Кто-то проводил мысль, что все жертвы Ландрю — живы и здоровы, только Ландрю, прежде чем обобрать их, подверг их глубокому гипнозу, во время которого приказал им забыть не только свои фамилии, но и его личность. Так отпадает черная работа. Другой дилетант следственного розыска объяснил всю запутанность дела Ландрю тем, что он служил агентом германского шпионажа, а дамы помогали ему — известно, что такие услуги оплачиваются щедро.

Отчего же не сделать самого прямого, самого бесхитростного предположения, что Ландрю просто-на-просто вел будничное коммерческое предприятие, вроде мелочной лавочки, страховки выигрышных билетов, букмекерской конторы и т. п. с ежедневным дневником, бухгалтерскими записями, с аккуратным сведением баланса. И без всяких ощущений неловкости в том сомнительном и условном месте, которое называется совестью.

Против такого предположения есть лишь одно «но»… Человеческое мясо и человеческая кровь…

Но разве человеческая кровь и человеческое мясо имеют какую-нибудь заповедную, запретную, священную ценность в войнах, революциях, международной политике и биржевой игре? Государственная, капиталистическая и социалистическая мудрость достаточно откровенно и цинично высказывались в этом смысле устами своих избранных людей прошлого и нынешнего века. Последняя война с особенно жестокой убедительностью показала, что жизнь отдельного человека — самый последний пустяк на свете. Чем больше людей убито у одной из воюющих стран, тем шире торговля, рынок и обеспечение сбыть товары-у другой. Разве это — не прилавок Ландрю и не его домашняя кухонька, только чуть-чуть в увеличенном размере?

А сколько сотен, нет, даже тысяч других Ландрю, непойманных, нерасшифрованных и теперь уже навеки безнаказанных незримо присутствовало на его процессе?!

Ужасная планетная война с всеобщим напряжением и с результатами, недоступными для охвата

человеческой мыслью, потребовала для себя все накопленные человечеством вещи, материалы, запасы. Скажите, кто не спекулировал во время войны? Партия меди, кожи, серы, спирта, хлопка, шерсти, хлеба, мяса, соды, кокаина, йода, словом, всего, что имеется в энциклопедических и технических словарях, прежде чем попасть на фронт, в обоз или госпиталь для своего прямого назначения, переходила сквозь десятки рук, увеличиваясь при каждой передаче на тысячу процентов стоимости. Скажите, разве здесь государство — и не чужое, а свое — не обращалось для тысяч спекулянтов в мелочную лавочку? И разве чувствующим объектом этой торговлишки не был солдат с его молодым телом и прекрасной, горячей кровью?

Чем же Ландрю в своем аккуратном и заботливом маленьком хозяйстве хуже нынешних скороспелых миллионеров, создавших свое благосостояние на спекуляциях около войны, этих нуворишей и триумфаторов, нынешних обладателей трехсотсильных автомобилей, собственных театров, яхт, вилл и бриллиантовых содержанок? Никто не сомневается в том, что все они-Ландрю, дельцы без предрассудков. Ландрю — лишь виноватый во всем стрелочник. Судьба не дала ему возможности повести дело в широком масштабе.

В начале 1900-х годов мне как-то приходилось разговаривать с Чеховым. Он, между прочим, высказал мысль, что многие ошибаются, приписывая человечеству постепенное нравственное падение. Обратите внимание, говорил он, что все более и более редкими становятся преступления вроде убийства, насилия и воровства между людьми интеллигентных профессий: докторами, инженерами, адвокатами, учителями… Следовательно, человеческое образование содействует прогрессу в нравственном смысле.

Мы видим нечто обратное: современный культурный человек излечился от преступлений по страсти и аффекту, он стал сдержаннее, но зато он совершенно освободился от глупых предрассудков и категорических императивов. Ушли заплесневелые понятия — честь, совесть и Бог, семья уже рассматривается как практическое удобство, как нора, куда таскают богатства, или как суррогат эгоистического бессмертия. Под сильным сомнением — Родина. Все высокие слова обветшали. Всякое дело ценится не по средствам, а по результатам. Убийца и вор, преступление которых несомненно, однако публично не доказано, могут рассчитывать на безупречный комфорт и уважение современников при жизни, на почет потомства и на публичный памятник после смерти.

Человеческая этика нуждается в пересмотре. Законы и обычаи устанавливаются большинством и при том чрезвычайно условно — людоедство, матриархат, полиандрия и полигамия и т. д. Если бы большинство человечества состояло из Ландрю и если бы это большинство сумело утвердить свои мнения как обязательные для большинства, то Ландрю, несомненно, был бы оправдан даже в случае доказанности его преступлений. Но и теперь он вряд ли будет казнен: он слишком многим кажется неудавшимся сверхчеловеком.

Страшный суд*

Удивительно, как, при всеобщей страсти к азарту, ни один изобретательный ум не дошел до простой, но чрезвычайно широкой мысли: открыть тотализатор для приема взаимных закладов на главарей русского большевизма.

Кого из них раньше?..

Взять, примерно, четыре классных высоких номера: Ленина, Троцкого, Зиновьева, Дзержинского. Для нарядности программы, а также для любителей «играть на фукса» можно подмешать кое-кого помельче: Бухарина, Литвинова, Каменева, Бонча, Иоффе, Ганецкого и других. А затем начать продажу билетов, меняя пропорции ставок в зависимости от событий дня. Нынче Ленин 2, Троцкий 1. Завтра Ленин 3, Троцкий 2. Прием в ординаре и в двойнике.

Такая лавочка имела бы несомненный успех. Большевики сами неоднократно ссылаются на сходство революций французской и русской. И сходство это, несомненно, есть, — как между суровым человеческим лицом и злобной, уродливой, похабной карикатурой на него. Судьба Марата, Дантона, Эбера Робеспьера, Сен-Жюста и других неизбежно должна повторить свою роковую гримасу над предателями, растлителями и убийцами России.

Но если бы мне была присуща страсть к игре, я все-таки не пошел бы в эту лавочку.

Я не хотел бы даже видеть этих кровавых людей погибшими от слепой народной ярости.

Нет! Они должны быть судимы перед лицом всего мира открытым всенародным судом, с опубликованием всех их тайных документов и связей. Пусть перед этим судом пройдут тысячи свидетелей, истцов и потерпевших, а за ними снова поплывут скорбные, бледные, окровавленные призраки миллионов поруганных, изученных, погибших под пыткой и расстрелом людей. Пусть суд невозмутимо выслушает рыдания старух, вопли вдов, проклятия невест.

Пусть не стол, а целая зала будет служить вместилищем вещественных доказательств преступления — от орудий пыток, перед которыми содрогнется тень Торквемады, до образцов хлеба из колючих жмыхов, перемешанного с желудями, глиной и конским навозом, — хлеба, который не хотели есть даже голодные псы, а человек ел!

Пусть они будут судимы трояко: как преступники уголовные, государственные и всемирные. И пусть, наконец, на этом великом судилище будет доказана не только преступность, но и бессмысленность коммунистических экспериментов, в основе которых лежит возбуждение в народных массах чувств мести, жажды крови и грабительских инстинктов.

Ленин сумеет много и веско сказать в эти дни в оправдание своей теории и в защиту своих методов, прикрываясь, как щитом, мечтою о будущем счастье человечества. Неужели не найдется тогда среди них людей с обширным образованием, острой мыслью, горячим сердцем и железной логикой, которые разъяснят, что большевизм был лишь кровавым утопическим бредом?

Я лично не хочу смерти Ленина. Не смею хотеть. Потому что если бы хотел, то на вопрос: «А ты сам, накинул ли бы ты веревку на его шею, влажную от предсмертного ужаса?» — на такой вопрос я должен был бы ответить твердо: «Да!» А я так ответить не могу. Но всеми своими душевными силами я надеюсь, хочу, требую, жажду, чтобы обвинительный приговор Ленину был смертным приговором его идеологии.

Я знаю много людей, лихо выкрикивающих: «Вздор! Сентиментальности! Никакого суда! Дайте мне этого Ленина, и я его собственноручно повешу! И даже с наслаждением! Сигару при этом курить буду! Гордиться буду!»

Дурачки! Ну, хорошо: умертвите вы их без суда, без покаяния. Россию же вы, конечно, при всех благих усилиях, не только в десять, но и в двадцать лет не поставите на здоровые ноги. Вырастет новое поколение. Придется и ему считаться с тягостями напряженного государственного и экономического строительства, потребуются и от него великие жертвы, часто — увы — недобровольные. Рабочий и крестьянский вопросы — это не лесные орехи, их сразу не разгрызешь: жестокие испытания и жуткие минуты еще предстоят в этой области. А у ново-го поколения уже обмякла память о прошлом, души уже перестали то вскипать от бессильного гнева, то застывать от ужаса, а чрево хочет куска послаще. Вот тогда-то в минуты ссоры и скажутся нелепые слова:

«Батюшка-то Ленин правильно действовал. Всю землю — крестьянам, все заводы — рабочим, а дворцы — трудящимся. Недаром его тогда без всякого суда убили»

И кто знает, в синодик героев, проливавших кровь за народ, в ряду других имен не будет ли вписано даже имя толстого, похотливого, трусливого Зиновьева? Демьян Бедный не покажется ли издали большевистским Руже де Лилем? А начальники чрезвычаек — жертвами тяжелого гражданского долга?

Лихие молодчики, курящие сигары, беззаботно возразят: «Ну, мы эту дурь живо выбьем из головы!»

Значит, опять кровь?

Кровь на кровь?

Через сто лет от большевиков останутся печатные декреты. Их противоречивость и — часто-глупость легко извинят лихорадочной спешкой. Но есть в них громкие фразы, пышные обещания, краденые утопические мысли, слова лицемерной любви к народу, наигранный демагогический пафос.

Никто через сто лет не докажет, какой ложью, каким сугубым надругательством была эта шутовская, бесплодная, проклятая болтовня, которой большевики кощунственно облекали крестные муки великого народа, подобно тому как некогда Человека, ведомого на распятие, облекли в царственный пурпур.

И беспристрастный историк не найдет ни одного серьезного источника, откуда он мог бы почерпнуть правду.

В.Д. Набоков*

Судьба не послала мне чести личного знакомства с В. Д. Набоковым. Я знал его только по его статьям и речам. В памяти моей чрезвычайно живо сохранилось его выступление в первый день Национального съезда в Париже, и особенно ярко запечатлелась первая фраза, поставленная как бы эпиграфом: «Из всех так называемых завоеваний революции для меня несомненно только одно: все высокие слова окончательно потеряли доверие». Поэтому и сама речь отличалась той внешней простотой, за которой чувствуется прочная логика, насыщенность содержания и убеждающая убежденность.

Такова была и вся общественная фигура В. Д. Набокова: спокойная, уверенная сдержанность, производившая внешнее впечатление холодности и отдаленности, а за ней — ясный ум, верное, благородное сердце и большая русская душа, управляемая твердой волею и привычками воспитания Честь, подвиг любовь к родине, уважение к своей и чужой личности, смелость, верность слову являются «высокими словами» в устах людей, ставящих себе в публичную заслугу и в громкое отличие обладание этими достоинствами. Для Набокова они были естественны, как зрение и слух, как собственная — правая и левая — рука, о чудесном свойстве которых кому же придет в голову всесторонне упоминать?

Без обыденно-пышных фраз, но и без колебаний шел он туда, куда его влекли разум, совесть и инстинкт непоказного рыцарства. Таков он был при начальном выборе своего жизненного пути, отойдя далеко в сторону от широкой и легкой дороги, которую развертывали перед ним преимущества рода и личных крупных качеств. Так он и погиб, кинувшись навстречу неизбежной смерти, безоружный, движимый лишь мгновенным повелительным чувством — помешать злому и гадкому делу.

И этот чудесный порыв, как будто бы столь неожиданный для размеренного, всегда уравновешенного Набокова, с его чеканной речью и изысканно-простыми жестами — в сущности, определил и закончил одним молниеносным штрихом весь громадный рост и всю внутреннюю красоту его исторической прекрасной фигуры. Иначе он не мог поступить, ибо это был он.

Я не беру на себя смелости говорить о В. Д. Набокове как о политическом деятеле. Но я знаю, что именно в редких людях такого духовного состава более всего и прежде всего нуждается наша отринутая Богом Родина. Поэтому нынешняя скорбь друзей и близких В. Д. Набокова — наша общая скорбь.

1923