Голос оттуда: 1919–1934 — страница 27 из 56

Сволочь*

Просят не пугаться заглавия. Слово это гораздо скромнее и приличнее многих слов нашего повседневного обихода. Корень его, несомненно… родствен «волу», сильному домашнему животному, способному везти, тащить, волочь большие грузы по всяким дорогам и на дальние расстояния. Отсюда — сволокти, сволочить, сволакивать. Отсюда и сволочь. Поставив ударение на втором «о», получите глагол, на первом — имя существительное, указывающее на то, что в одном месте сволочены, без придирчивой заботы при выборе и без особо тщательного сбережения в пути, разные малоценные люди или предметы.

Потому-то существительное сволочь и употребляется лишь в собирательном смысле. Про одного человека нельзя сказать сволочь — выйдет неграмотно. Про двух, трех, даже пятерых как-то удобнее выразиться «из сволочи». Десять — это уже сволочь.

Однако про душу, ум или характер отдельного человека, принимая их как содержащее, емлющее, а их многообразные черты и качества как содержимое, можно иногда выразиться: «Душа политического деятеля X — грязная сволочь». «Ум публичного демагога У — пестрая сволочь. Характер финансиста Z — воровская сволочь».

Это меткое образное словечко в его настоящем, первоначальном смысле давно осознано и принято русским языком. Оно встречается и в государственных актах Ярослава Мудрого, и в наказах Екатерины Великойи всегда в прямом, вышеприведенном значении.

* * *

Мы, русские, всегда отличались (а ныне, в эмиграции, по причине общей бездеятельности, отличаемся вдвое) пристрастием к двум совершенно бесцельным занятиям: перекабыльству и сваливанию общественных вин с одних плеч на другие.

«Если бы да кабы». «Если бы гвардия стояла в семнадцатом году в Петербурге!» «Если бы приказ № 1 не был опубликован!» «Ах, кабы Николай II издал манифест о подлинной конституции в конце шестнадцатого года!» «Ах, если бы Керенский не выпустил из рук в нужную минуту Ленина и Троцкого!..»

Потом-виновные. Сухомлинов, Мясоедов, немцы, большевики из пломбированного вагона, солдат, мужик, русская душа, интеллигенция, демократия, социалисты, монархисты… без конца.

Что и говорить — шлепнулись мы в глубокую и кровавую лужу. Но уж если доискиваться причин нашего падения — почему не остановиться на одной, если не самой главной, то всего легче объясняющей стремительность этого падения и чрезвычайно спелую готовность нашу к нему.

Беда наша заключалась в том, что, будучи сказочно, неописуемо богатыми, мы не хотели понимать. Мы, как дикари, играли в бабки золотыми слитками. И землею, и недрами ее, и нутром человеческим были богаты. Со временем, когда всем нам придется работать в шахтах, каменоломнях и на плантациях под надзором коммуниста с винтовкой и хлыстом, под общим руководством джентльмена в белом костюме с пробковым шлемом на голове, — только тогда мы догадаемся о размерах нашего бывшего богатства.

Но были мы также людьми равнинными, меланхоликами, кочевниками, фаталистами и распустёхами. Был у нас необыкновенно дешев хлеб и еще дешевле труд. Завтрашнего дня никто не боялся. Полагались на Бога и на соседскую жалость. Приходил нищий в булочную и спрашивал: «Ситный есть?» — «Есть». — «Теплый?» — «Только что с печки». — «Ну, тогда дайте милостыньку Христа ради».

Была у нас старая хорошая аристократия. Был — оказывается — совсем недурной государственный служилый аппарат. Были ученые, писатели, художники. Была хорошая, хотя и болтливая интеллигенция. Был рабочий, несравненно более развитой и широкодушный, чем европейский. Был стойкий, терпеливый, сообразительный мужик. Был превосходнейший солдат.

Но ничего из этих сокровищ мы не любили, не берегли, не уважали.

Не уважали и отечества, вспоминая о нем только в скверной похабной поговорке: «Наплевать! Нечего стесняться в родном отечестве!» И все мы были подобны этому нищему в булочной, здоровенному бородатому парню. «Зачем я буду трудиться, если есть жалостливые дураки».

Оттого-то, несмотря на прекрасный человеческий материал, у нас из всех классов и слоев общества постоянно и неизбежно высачивались — и при том в количестве ненормальном — те отбросы, которые составляли отдельный огромный класс сволочи.

Попрошайки, приживальщики, содержанцы, вымогатели, стрелки босяки, странники монастырские бродяги нищие, добровольные шуты, злостные неудачники, сомнительные недоучки, тюремные сидельцы, ницшеанцы из ночлежек, красноречивые пропойцы и т. д. — вот та питательная среда, которая легко, и охотно, и быстро приняла семена, брошенные Лениным: мир — хижинам, война — дворцам, грабь награбленное! Разве разрушение не первая утеха для сволочи?

И конечно, эта сволочь ныне отвечает за российский пролетариат. Не все ли нам равно, одеты ее махровые представители в вонючие лохмотья, во френч или во фрак, жмут они с подобострастием руку шестерке или коронованной особе. Суть в том, что их души — сволочь, после тридцати лет душа не меняется.

Народ же здесь, то есть большинство, то есть мужик, ни при чем. Ведь в семнадцатом году, когда около двадцати миллионов мужиков двинулись с фронта и из тыла домой, к земле, мы ждали катастрофы, подобной великому переселению народов. Обошлось пустяками.

А российская сволочь высоко подняла знамя интернационала.

1924

Дневники и письма*

В чем главные пороки нынешних дневников?

По-моему, в том, что, во-первых, авторы их, стоя слишком близко к частным явлениям, не могут охватить эпоху. Батальную картину рассматривают, отойдя на другой конец зала.

Во-вторых, близкая прикосновенность к событиям переносит их центр к делам, сценам, ощущениям, лично пережитым. Каждому воину, участвовавшему в великой битве, кажется, что удача или неудача сражения зависела исключительно от его роты, полка, дивизии и т. д. «Поддержи нас вовремя N-ский полк, все повернулось бы иначе».

В-третьих, собственная внутренняя жизнь не может не отразиться на дневнике искажающим образом. Люди есть все-таки люди, склонные к обидчивости, нетерпению, мстительности, властолюбию, зависти, самовлюбленности, презрению и т. д. Трудно также в горячую минуту удержать пишущую руку от клеветы или злой сплетни…

Наконец, нередко бывает, что основным мотивом дневника и главной причиной его опубликования служит желание оправдаться в содеянных ошибках, проступках и даже преступлениях или свести кое-какие счеты.

Словом, целая гамма: от огромного Витте до ничтожного Комиссарова.

На днях я одолел три почтенных тома, заключающих в себе дневник М. С. Маргулиеса.

Напечатано по новой орфографии, и это не к пользе дневника, а, скорее, к вящему доказательству неудобности советского правописания. Даже вчитавшись в текст и вполне освоившись с печатью, — все же на каждой странице нет-нет споткнешься и бываешь вынужден снова перечитывать фразу, что очень неприятно для читателя и невыгодно для сочинителя.

Книга эта называется «Год интервенции».

Мы когда-то удивлялись на путешественника Мишеля Бернова, обошедшего per pedes apostolôrum[40] вокруг земного шара, и на сибирского казака Пешкова, который на сером лохматом коньке приехал из Иркутска в Петербург и получил в виде приза руку и сердце женщины писательницы, старше его на шестнадцать лет и пренесносного характера. Но что значат их совокупна энергия и настойчивость в сравнении с духовной Ниагарой М. С. Маргулиеса.

В продолжение этого года М. С. Маргулиес встречается со множеством людей (по алфавитному указателю не менее пятисот) — людей видных, средней величины и так себе, еле заметных. С иными он встречается только один раз, но это — исключение. С другими, наоборот, очень часто, например с С. Г. Лианозовым до двухсот раз, с генералом Деникиным немного чаще. Мы будем весьма умеренны, если скажем, что в среднем на каждое лицо придется по пяти свиданий. Итого (не забудьте этого числа!) 2500 rendez-vous[41].

Все эти встречи чисто деловые, и притом большой государственной, общественной или военной важности. А так как деловые свидания, да еще важные, всегда происходят за накрытым столом (это всем известно!), то почти с каждым из своих собеседников М. С. Маргулиес завтракает, обедает, ужинает, а то и попросту распивает чашку чая. Мы говорим «почти с каждым», потому что иначе получился бы абсурд: если разделить количество встреч, то есть 2500, на количество дней в году, то на долю М. С. Маргулиеса получилось бы 6 repas[42] в день, а это все-таки мудрено для одного человека, даже и чрезвычайно емкого. Поэтому скажем кругло и скромно: в течение года интервенции четырежды в день М. С. Маргулиес вкушал пищу и питие, совершал этот тяжкий труд во благо великой России и во имя укрепления великих завоеваний революции.

Каких только стран не посетил М. С. Маргулиес, каких морей он не переплыл. С какими только людьми и в каких ресторанах не садился за стол — его впечатлений хватило бы на три средних обывательских жизни довоенного времени.

Яссы. Одесса («Лондонская гостиница»). Крым («Гостиница для чинов первых трех классов»). Бухарест (?). Париж («Лютеция»). Лондон. Гельсингфорс («Feniа»). Ревель («Золотой лев»). Нарва. Ямбург. Юрьев. Рига. Стокгольм. Опять Лондон. Опять Париж.

Это города. Конечно, многие из них я пропустил. Зато во многих успел побывать по четыре, по пять раз этот замечательный путешественник-гастроном.

Кипит человек! Ежедневно он докладывает, совещается, заседает, составляет союзы, единения, проекты, планы, организует правительства и т. д. Как он успевает все это делать между четырьмя политическими приемами пищи — уму непостижимо.

Видит ли он среди этой пестрой толкучки и скворечьей болтовни хоть кусочек настоящей жизни, хоть один правдоподобный человеческий образ?

Конечно, нет. Да и физически это невозможно. Во-первых — недосуг, а затем, как бы сказать, не дано ему этого от природы. Это видно по оценкам людей и событий.

Вот, например, особы, мнением которых он дорожит, опыту которых он верит, в чьей золотой честности он ни на минуту не сомневается и на чьих сообщениях он укрепляет свои государственные замыслы: Арабажин, Яворская, Кирдецов Дюшен, Богданов. Не будем говорить о покойниках плохо. А из живых лик лжепрофессора Арабажина мы знаем давно, Кирдецов же и Дюшен, на наших глазах сделав неизбежный поворот в сторону большевизма, нашли свое теплое гнездо.

Зато к армии он относится с предвзятой ненавистью. Родзянко, по его мнению, неумен и мало смыслит в политике. Безукоризненно честного, благородного Пермикина, человека доблести и отваги несравненных, он одним росчерком пера путает с рыцарем из-под темной звезды Булак-Балаховичем. Над роковой ошибкой Ветренко он издевается…

Героическому выступлению Северо-Западной армии он заранее пророчит неудачу: ему, видите ли, «не показались» эти голодные, холодные раздетые, разутые люди. В начальных успехах он заранее хочет провидеть неудачу. «Прошли немного вперед, хотя и не по главному направлению (экий стратег!). Не отступление ли маленькое?»

Но вот успех уже несомненен. Солдаты, офицеры и генералы Северо-Западной армии дерутся, как львы. Без всяких переходов М. С Маргулиес меняет мнение. «Наши обходят Гатчину. (А раньше-то они были чьи?) Слава Богу».

Далее еще курьезнее. «Взяты Гатчина и Красное. Генерал думает не двигаться дня два-три. Зачем только эти проклятые остановки движения на три дня? Чую беду».

В «Войне и мире» есть пречудесное местечко. Пьер в своей белой пуховой шляпе, верхом на рослой лошади, попал в самую гущу переправы через мост во время Бородинского боя. Солдаты недовольны, один ударил его лошадь прикладом, а сзади сердитый голос: «Чего ездит среди батальона!» И потом опять окрик: «Какой это ездит впереди линии?»

Конечно, впереди линии М. С. Маргулиес не стал бы ездить. Но если бы, на эти три дня остановки, к нему вдруг чудом попала в руки власть Главнокомандующего, он не задумался бы распорядиться: «Немедленно наступать дальше! Под стр-р-рахом…» Откуда же ему, бедному, было знать или догадаться, что люди шли несколько суток, с непрерывными боями, почти без сна, по болотистому и лесистому междуозерному пространству, которое красным генштабом считалось абсолютно непроходимым, и что отдых, сон и еда были для них важнее всяких других соображений. Генералы это поняли и сделали хорошо. Некоторые части успели отдохнуть, но не три дня, а всего лишь один. Талабский же полк (Пермикина) пошел, не отдыхая, вперед для несения сторожевой и разведочной службы, и вообще, я не постигаю, когда этот славный полк спал, ел и отдыхал за четырнадцать суток.

Хороши еще четыре строчки М. С. Маргулиеса. Выписываем целиком:

«Нечто фатальное — Провидение за большевиков. Любой Дыбенко, не говоря о Буденном, прошел бы триумфальным шествием в Петроград с такой горстью храбрецов, какая была у Юденича, так полно и прекрасно снабженной».

Правда, это сказано со слов К. А. Крузенштерна. Но нельзя же напичкивать книгу всяким вздором. Неужели г.г. Маргулиес и Крузенштерн никогда не слыхали о том, что в дни чудесных побед и сверхчеловеческого напряжения Северо-Западной армии она внезапно была лишена снабжения, снаряжения, провианта и т. д., что кто-то в один миг перерезал ее главную жизненную артерию. Неужели они не знают, кем было сделано это злодейское предательство, равного которому не было со времен Иуды?

* * *

Много в этой книге неточностей. Одна касается меня.

«По сведениям офицеров (?), — пишет М. С. Маргулиес, — в Царском Селе и Гатчине генералы усиленно расстреливали евреев…»

И вдруг приклеивает в строчку мое имя. «Куприн рассказывает что его усилиями был предупрежден в Гатчине еврейский погром, который собирались учинить белые».

Должен сказать, что генералы, штаб и офицеры Северо-Западной армии за все четырнадцать-пятнадцать дней моей службы в ее составе относились ко мне доверчиво, внимательно и дружественно.

Несмотря на это, никакие мои усилия остановить погром не привели бы ни к чему, будь начальство настроено погромно. Дело же было так. В первое же утро после ночного вступления армии в Гатчину, на радостях, некий портной Хиндов (русский) в компании красноармейского солдата, задержавшегося, при оставлении красными Гатчины, специально для утех грабежа, ворвались в часовой магазин Волка. Хиндов стащил предмет по своей специальности — швейную машину, солдат — несколько часов и цепочек. Оба были скоро схвачены и еще скорее повешены на старых гатчинских березах, с рукописными плакатами на грудях: «За грабеж мирного населения».

И вот для успокоения одних, для устрашения других мною была составлена и напечатана в редактируемой мною газете небольшая прокламация. Что, вот-де, если между русскими бывают плохие люди, почему не быть им среди евреев? Ваших гатчинских евреев вы хорошо знаете. Их всего пять-шесть семейств. Знали их ваши отцы, и деды, и прадеды, потому что живут они здесь со времен Павла I. Видали ли вы от них зло? И потому с каждым, кто посягнет на чужое имущество или жизнь, и т. д.

Прокламация эта прошла через цензуру начштаба, сурового и весьма монархичного капитана Видягина, подписана была генералом графом Паленом и затем расклеена на столбах.

И честью свидетельствую, что не вследствие моих слов, а вследствие того великого и чистого духа, каким была пропитана вся армия — от генералов до солдат, никаких обид, зол и утеснений не чинилось никому из мирных жителей Гатчины и окрестностей, без различия крови и веры.


P. S. В заключение — на десерт — еще кусочек из дневника М. С. Маргулиеса.

«Заходил Проппер — объявляет себя федералистом, вне федерации не видит спасения. Поздравил его с тем, что в России теперь два федералиста: он и я.

Проппер прибавил: и Г. Л. Кирдецов.

Значит, три».

Компания небольшая, но почтенная. И все это всерьез, без улыбки, в стиле английского юмора.

А книгу прочтут многие, и многие с удовольствием. В ней пропасть зла, насмешек, анекдотов, сплетен. Это всегда сладко читателю.

Памятная книжка*

Нам пришлось недавно на одном вечере встретиться с дамой-француженкой, прекрасно одетой с тем утонченным вкусом, когда простота и изящество костюма как бы совсем затушевывают его дорогую роскошь.

На ней было прелестное платьице из белого матового крепдешина, расшитое вдоль выреза декольте и по подолу сложным и необычайно тонким рисунком гладью из блестящего шелка и серебра. Мило улыбнувшись на наш комплимент, дама заметила: «Вряд ли из тысячи мужчин один поймет всю красоту этой глади. А по трудности с ней можно сравнить лишь те старинные кружева, которые так поражают и восхищают женские сердца и глаза в музее Клюни, в верхнем этаже. Над такой работой можно ослепнуть. И представьте себе: такие вышивки делаются руками ваших молодых соотечественниц, беженок. Модный Париж высоко ценит их работу. У нас так не делают больше».

На другой день мы навели некоторые справки, и вот что оказалось.

Существуют в Париже несколько «увруаров», возникших по почину русских благотворительных дам. Увруары эти покупают материю и приклад и раздают работу на дом другим русским дамам исключительно образованным, интеллигентным женщинам, знавшим некогда лучшие времена, но, с поворотом колеи судьбы, впавшим в бедность. Исполненный и возвращенный заказ продается в один из великолепных парижских магазинов за цену, превышающую раза в три-четыре стоимость материала и плату за работу. Таким образом, очевидно, что египетский труд над вышивкой приносит увруару 200–300% барыша. А между тем вышивальницы получают гроши. Работая с утра до вечера не отрываясь, она еле-еле выжимает 20 франков. Но и то при условии, если она откажется от всех домашних хлопот: от стирки, стряпни и уборки грубеют пальцы, начинают шершавыми местами цепляться за капризный шелк и делают ремесло невозможным. Стало быть, приходится нанимать хотя бы на час femme de ménage[43] — 2 фр. Обедать в ресторане — лишних 2 фр. Отдавать белье (свое и семейное) прачке — еще 2 фр., и т. д., не считая того, что приходится есть и пить кое-как. Изумительнее же всего то обстоятельство, что русские вышивальницы не догадаются соединиться в артель, открыть себе кредит в магазинах. А разве кто-нибудь чужой подумает помочь им в этом объединении?

Ленин*

Да. Таков

Наш жребий, всех живущих,

Умирать!

Говорит Датский Принц

Умер и Ленин. Дальнейшая судьба его души — не наше дело. А внешняя ее оболочка теперь подвергается вечному закону тления, по воле Сказавшего: ты земля и отбудешь в землю, куда пойдут и все люди.

Многие жалеют: зачем Ленин избег насильственной смерти через повешение; зачем их глаза не насладились видом последних судорог казнимого; зачем чувство мести многих — и может быть, справедливое чувство — не нашло этого грубого, но сладостного удовлетворения?

Я мечтал совсем о другом и, признаюсь, мечтал, как всегда, в широком, несбыточном масштабе. Я думал: вот пройдет год, полтора, может, два или три года, настанет момент какого то общего просветления умов, произойдет в России какой-то не партийный, не московский, не петербургский, а всеобщий переворот. Отступление большевикам будет отрезано. Жизнь их строжайшим образом охранена от произвола толпы. Всех их ждет суд, великий народный суд в лице избранных представителей от народа, с участием множества пострадавших и свидетелей, с привлечением наиболее осведомленных и ученых экспертов, с нелицеприятными защитой и обвинением.

Сколько бы времени этот суд ни продолжался — мне все равно. И каков будет результат — тоже. Но, по крайней мере, даже в случае смертного приговора, большевики не сойдут со сцены жизни с ореолом мучеников, праведников и героев, в каком виде многие и до сих пор представляют себе демагогов Великой французской революции. В случае же их помилования — во что я плохо верю ввиду их личных злодейств, пороков и гнусностей они уйдут обезвреженными. Идиотская маниакальная теория, допускающая безосновательные эксперименты над миллионами живых существ, приносящая в жертву нелепой утопии родину, семью церковь, дружбу и культуру, содеянную многими веками кропотливой работы поколений, теория, знающая только разрушения и сулящая золотые нужники в туманном будущем, когда кровь, хлыст и голод сделают людей богоподобными, взаиморавными существами, — теория эта должна быть разбита, дискредитирована, опорочена навсегда. Это будет урок не России, а всему человечеству, и — надолго.

И мне жаль, что в составе большевистской «головки», заседающей в эти дни на скамье подсудимых, не будет Ленина. По уму, по упорству и хладнокровию, схематичности и образованности он был бы самым опасным и твердым противником. Но и он пал бы перед свидетельством логики, истины и суммы причиненных им человечеству страданий. Я точно слышу его последние слова, которые он произносит, пожимая плечами, щуря презрительно свои яркие, узкие монгольские глаза:

— Ну, что же, вы правы. Мы поторопились.

Да. Он это скажет. Скажет потому, что уже неоднократно намекал при жизни о своем разочаровании.

«К нам примазалось много сволочи», — сказал он однажды.

«Мы наделали много глупостей и ошибок».

«На белом фронте мы победили, но на крестьянском — всегда будем биты».

Он проникал в людей. Для многих, например, была предметом удивления и восхищения бутафорская фигура Троцкого. Но всю декламацию и жестикуляцию, весь пафос и остроумие Троцкого Ленин вместил в два слова «Левины штучки». Он знал им настоящую цену, этим штучкам. Троцкого-меньшевика он в полемике обзывал лакеем и мошенником.

Если Ленин и был, вообще, доступен волнениям, то лишь в области удачи или неудачи своей дьявольской шахматной игры (человеческое в нем было выхолощено как личным душевным уродством, так и многолетней тренировкой). Проигрывая последнюю игру, он ясно видел против себя непреложный вечный закон прямолинейной медленной эволюции человечества на пути вверх, к солнцу и звездам, а рядом с собою — вернее, под собою — смрадную мелочь. Он был одинок.

Умереть… Он умер бы легко: для него нет ничего по ту сторону. Но величайшим для него наказанием, оскорблением и мучением было бы сидеть рядом со своими товарищами, как с равными по преступлению, на позорной скамье.

Ах, до этого часа он не дожил!

Рака*

Был в жизни Ленина такой день, о котором следовало бы сохранить твердую и точную память; уже потому только, что нынешние, «тамошние» его биографы об этом дне не скажут горькой для них самих правды.

В 1920 году исполнилось «вождю восставшего пролетариата» пятьдесят лет. К этому великому сроку уже готовилось грандиозное торжество, разрабатываемое заранее Совнаркомом, Совнархозом и более мелкими совдепами.

Надо отдать честь покойному. На толпу он глядел тем равнодушно-взвешивающим взглядом, каким глядит профессор-биолог на кучу доставленных в прозекторскую кроликов или морских свинок. Он искренно презирал народные восторги и брезговал человеческим стадом

Он морщился, когда ему без спроса создавали фамильярную, псевдонародную популярность. Сам отличный журналист (см. его замечательную книжку «Руководство к составлению газеты»), он отлично знал цену печатным побасенкам о его личности. Он знал, что никогда ни одна столетняя бабка не указывала на него своим правнукам, говоря со слезами: «Вот он идет, наш батюшка Ленин, запомните хорошенько его лицо, детушки!»; никогда он под Рождество (тогда еще не было отмены Бога) не входил инкогнито в бедные жилища рабочих с елкой под мышкой и с гостинцами в руках, и никогда он не гладил вшивых детских голов.

И никто не отваживался назвать его в глаза «Ильичем», этак попросту, как кума, свояка, дядюшку. Да вряд ли где, кроме газет и телеграмм из Медыни его так называли заочно. Горький мне однажды рассказывал, как Красин, говоря в его присутствии по телефону с Лениным, назвал шефа полуласково-полусердито лысым дьяволом. Но в этом титуле есть все-таки смысл, и не маленький. Красин к тому же был давним товарищем Ленина и соучастником в планировке лихих экспроприаций.

Поэтому-то, узнав о предполагаемом пышном юбилее, он коротко и холодно запретил выносить празднование на улицу, прибавив, однако, что помешать интимному чествованию он не может, хотя и просит его самого не утруждать. И вот… дальше я привожу целиком вырезку, сделанную мною в 1920 году из стекловской газеты:

«…По окончании официальной части празднования, на котором говорили речи Евдокимов, Луначарский, Горький, Сталинский и мн. другие, в помещение комитета явился В. И. Ленин, встреченный бурными аплодисментами, перешедшими в бурную овацию. Он обратился к собранию с небольшой речью, поблагодарил за приветствие, полученное им, а также за то, что его избавили от выслушивания юбилейных речей.

Между прочим, он продемонстрировал карикатуру, полученную им, и просил, чтобы в будущем они потеряли интерес к юбилеям».

* * *

Покойников боятся и уважают, но земной их воли не чтут и к прижизненным их характерам и обычаям не приспосабливаются. Воображаю, что было бы, если бы при жизни Ленина, еще до затмения его крепкого ума и ядовитого слова, кто-нибудь нарисовал ему нынешнюю картину его похорон и погребения со всеми дальнейшими трагикомическими глупостями. То-то задал бы он перцу фантазеру!

Да и теперь — если бы у Ленина была хоть маленькая душа, полагающаяся по штату самому жалкому смертному, хоть частица ее (к сожалению, он был бездушен) — он не утерпел бы, встал из гроба, явился в ночное заседание Совнаркома и произнес бы загробным голосом короткую емкую, страшную речь, увенчав ее таким концом:

— Ну, не идиоты ли вы, занимающиеся кукольной комедией, постановкой памятников и перелицовкой городов, в то время когда судьба СССР висит на гнилой ниточке? На кой черт вам понадобилось заключить меня в стеклянный ящик и выставить для обозрения, как восковую Клеопатру в паноптикуме?

Трясясь руками, ногами, головой и животом, стуча зубами и заикаясь, Зиновьев возразил бы дрожащим голосом:

— Учитель, прости. Это не ящик из музея. Это… это рака. Пусть сотни, тысячи, миллионы русских людей пройдут мимо твоей гробницы, и пусть они увидят, что ты почиваешь нетленен, подобно их бывшим святым… Какое мощное орудие в борьбе с остатками суеверия! Какая пропаганда среди темных масс! Какое возвеличивание тебя и Маркса!! И не ты ли, громаднейший из людей, учил нас, что все, решительно все подлежит использованию ради завоеваний пролетарской революции?!

Но тень Ленина омрачится и скажет:

— Дурачье. Вы всегда брались и беретесь за дела, в которых ничего не смыслите, не умеете и не можете. Хоть бы набальзамировали как следует, хоть бы положили в сухое помещение. Ведь меня так исковеркало, что самому со стороны смотреть жутко. Вы, конечно, ничего, по обыкновению, не видите и не слышите. А я целый день лежу и слушаю. Сказать вам, что толкуют бабы и мужики, проходя мимо моей раки?

«Ишь ты, как лик-то ему искорежило… Верно, черти взяли его сразу к себе, не дожидаясь Страшного суда».

Признание*

Только что затихла шумная словесная пря по вопросу о признании или непризнании большевиков, а средний эмигрантский обыватель до сих пор в недоумении: какой смысл был в этих длинных дискуссиях, а также — кому и для чего они понадобились?

Ну, добро бы дискуссировала наша святая, пылкая молодежь. Она у нас всегда «спорила долго, до слез напряжения», и не было у нее более терпкого развлечения, чем «русский спор, бессмысленный и бесконечный». Спорила она долго за чаем с вареной колбасой, спорила в Женеве и Лозанне, пока не опротивела даже добродушным швейцарцам, спорила во всех парижских кафе, прокурив и проплевав их насквозь. Что же. Кто молод не бывал?

А то ведь изливали из себя словесные водопады люди серьезные, деловые, мужи совета и разума, этакие уседистые, бородатые, очкастые дяди, иные уже украшенные почтенным серебром мудрой старости… «Ну, как же, господа? Признать или не признать нам большевиков?»

Есть на свете очень много тяжелых, странных и сложных вещей, о которых не следует не только расспрашивать, но даже и думать. Так, например, вопрос: могут ли быть иногда, в редких случаях, допустимы и оправданны такие действия, как воровство, ложь, клевета, ограбление, убийство? Думаю, что такие редкие случаи возможны, ибо жизнь бесконечно разнообразна, гибка и неожиданна. Но думаю также, что разговор об этом — суета. Как изломал Достоевский своего Раскольникова для того, чтобы сказать: никогда нельзя убивать. Дядя Ерошка, язычник, на праздный вопрос Оленина: «Убивал ли ты?» — отвечает сурово: «Черт! Зачем спрашиваешь? Душу загубить мудрено». А самое главное — в том, что те люди, которые осмелятся перешагнуть через недозволенное человеку, никогда заранее об этом не рассуждают.

Но как понять и какими именами мы сумели бы назвать тех моральных идиотов, которые, со всем внешним видом серьезности, даже научности, стали бы разбираться в таких казусах:

а) Негодяи, нагнавшие ужас на округу и потому безнаказанные, насилуют связанную больную женщину. Заступиться за нее я не в силах. С другой стороны, я изнемогаю от полового голода. Одним больше, одним меньше — не все ли равно? Осужу ли я самого себя, если присоединюсь к насильникам?

б) Можно ли убить сестру, чтобы, ограбив ее, купить себе серебряный прибор для маникюра, если этот прибор стал моей навязчивой больной мечтою?

в) Мать моя продана в рабство, в позор, унижение, страх, голод и непосильный труд. Я, продолжатель племени, возьму ли с продавших ее свою долю платы для поддержания своего существования?

Мне скажут: «Глупости! Таких вопросов никто не ставит и не ставил нигде. Разве только в безнадежных отделениях сумасшедших домов».

Неправда. Вопрос о признании большевиков представляет собою еще более густую и ядовитую эссенцию. Одиночные, личные уродливые казусы — ну их к черту! — это всего лишь вздор, щекотка, зуд, раздражение мысли. Но дискутировать о признании — значит, уже предполагать его возможность; остальное — от логики и удобства. Старым замшелым диалектикам это не повредит. Но сколько молодых, унылых умов, сколько слабых, истрепавшихся душ, наконец, сколько доверчивых сердец заколеблются и потянутся к падению, будучи натолкнуты на эти мысли.

Мы осудили в свое время сменовеховство. Но тогда большевики еще были по-настоящему сильны. Теперь они слабее, чем когда бы то ни было. И вот, вместо того чтобы соединиться для нанесения им последнего, общего удара, мы говорим: «А не признать ли их, в самом деле?» — «Здорово, ребятишки! Старайтесь! — скажут большевики. — Если надо, мы не откажем и в „пособии“».

И это страшнее, гораздо страшнее, чем приведенные мною, выдуманные кошмарные казусы. С признанием связана судьба миллионов людей, судьба целой страны.

О Горьком*

В русской прессе круто и надолго заварился вопрос о том, какие ценности изымал Горький во время своей непосредственной близости к большевикам. Полагаю, по совести, что материальными благами он не злоупотреблял. Да и зачем ему было это делать, если его сочинения и пьесы вместе с доходами от книжек «Знания» составили ему и без того солидный капитал. Сокол — соколом и Буревестник — буревестником, а все-таки Алексей Максимович мужик хитрый, дальновидный, бережливый и расчетливый. Простота его подобна мордовскому лаптю, плетенному о восьми концах. И уж, конечно, денег своих он не стал бы держать ни в керенках, ни в военном займе, ни в советском пипифаксе. За это хаять человека нечего. Чем он хуже тех наших земляков, которые уже в конце 1916 года перевели свои капиталы в фунтах, долларах и франках за границу? Поэтому, думаю, слухи о его любостяжании — плод обычной выдумки тех людей, которые каждый ложный или злой шаг человека, стоящего на виду, склонны объяснять лишь денежным интересом. Вот за М. Ф. Андрееву я бы не поручился.

Есть, однако, кое-что другое, что Горькому не простится.

Однажды в нем заговорила совесть, зажглась на минутку хорошая русская душа (столь им обруганная, затоптана и заплеванная). Это случилось в середине 1917 года, не помню — в июне или июле. Смольный тогда сделал генеральный смотр своим силам, подробную репетицию будущего переворота, жестокую разведку в направлении: насколько обаранилось человеческое петербургское стадо и насколько прочна его охрана? Оказалось, что бараны находятся в полной спелой готовности идти на убой и на стрижку, что пастухи его глупы, неопытны и растерянны, а сторожевые собаки трусливы, беззубы и за кусок хлеба перебегут куда угодно.

Целый день носились по городу броневики и грузовые платформы, переполненные вооруженными людьми, увешанные красными флагами. Целый день поливали ни в чем не повинную публику пулеметным и беглым ружейным огнем. Свирепый опыт прошел безнаказанно…

Горький был в этот чудовищный день на улице. На другой день, под свежим впечатлением, он описал виденные им сцены в такой яркой и сильной статье, какую ему еще не удавалось и уже никогда не удастся написать. Помню и теперь из его статьи грузовики, столь тесно унизанные штыками, что походили на огромных стальных ежей. Помню отдельных святых безумцев, которые голыми руками хватались за эту острую щетину и гибли. Помню, как Горький прятал пятилетнюю девочку за трамвайный столб… Статья была прекрасно закончена решительным отказом Горького идти дальше по одной дороге с большевиками, забрызганными невинной кровью. О, как мы полюбили его снова за эту горячую, искреннюю, правдивую минуту! Сказался-таки, наконец, вылез из балаганного «сверхчеловека» добрый русский человек!

Горький был не одинок. Одновременно с ним был свидетелем бессмысленного, мерзкого, предательского братоубийства и А. В. Луначарский. Но у того просто приключился нервный транс. Слабые нервы не выдержали вида крови. Теоретик побледнел и слинял. Луначарский тогда же напечатал свое известное письмо о выходе из партии, допускающей немотивированные убийства.

Однако припадок Луначарского так же быстро, как накатил на него, так и отошел. Несомненно, подействовали и отеческие внушения. Через день le beau Anatole[44] написал другое письмо, где публично признавался в том, что у него просто-напросто кишка тонка, что это было лишь первое испытание и в следующий раз он овладеет своими нервами и больше раскисать не будет.

Горький долго молчал. Он, очевидно, был ушиблен и ошеломлен собственной смелостью. Между тем, в последующие дни большевики все крепче и увереннее захватывали власть. Подтасовывались выборы в Учредительное Собрание. Урицкий контролировал избранников. Наконец матрос Железняк выгнал Чернова пинком под зад из Таврического дворца. Володарский и Зорин отдали под суд всю русскую литературу Горький — молчал. Убили Володарского. Наконец Канегиссер застрелил Урицкого. Горький все еще молчал. Но когда через день мрачная тень Урицкого возопила к отмщению, когда не только в Петербурге и Москве, но и во всех захолустных уездных ЧК руки палачей повисли плетьми от массовых убийств заложников — твердое сердце Горького не выдержало, дрогнуло и растопилось.

«Не могу молчать! — воскликнул он. — Пока враги большевизма были идейными врагами, я восстал против большевиков, проливших кровь. Но ныне, после того, когда эти враги убили Урицкого, я побеждаю в себе сентиментальность и целиком перехожу на сторону обиженных большевиков».

Какая гнусная фальшь! Канегиссер все, что сделал, сделал ОДИН. И куда же выше и чище (сравнительно) Луначарский со своим двойным припадком, чем Горький со своим хитрым, холодным лживым вывертом! Здесь-то Горький и изъял из обращения главные ценности: свою душу и свою славу.

Зов*

I

«Ну скажите, скажите же хоть по секрету, — скоро ли мы вернемся домой, в Россию?»

Кто только не задавал этого вопроса и кто на него не отвечал глубокомысленным мычанием?

Иные не мыслят вернуться на родину иначе, как при условии, чтобы было как до войны: вагоны-рестораны по всем дорогам, торцовые мостовые, зеркальные стекла, Кюба и Фелисьен, стрельба, абонемент в оперу, цыгане в Новой Деревне субботники у Чинизелли. А утром — свежий номер «Нового времени», монументальный городовой на углу Михайловского и Невского, а главное — рубль, равный двум франкам шестидесяти пяти сантимам. Тогда они, пожалуй, согласятся.

Другим достаточно, чтобы хлеб стоил за фунт пять копеек (и не золотых, а медных). Да еще чтобы найти работенку по своему желанию, и чтобы твоим трудом никто не помыкал по произволу и капризу, и чтобы никто за твоей спиной не стоял с палкой.

Третьи, наиболее стосковавшиеся, поедут при самой маленькой, до смешного маленькой уверенности: лишь бы только наверняка знать, что твои кровные грошовые сбережения не будут отняты на пограничной станции, а сам ты за свою простоту не угодишь к Варваре на расправу — в ГПУ или в концентрационный лагерь за проволоку.

Четвертые, мы сами это видели, поторговавшись немного для приличия и высноровившись совестью, получают от СССР воспособление и идут лизать советские пятки и кадить советской власти за кратковременные успехи желудка.

Да. Тут всех оттенков не перечислишь. Но есть и такие чудаки между русскими за границей, которые готовы идти домой по первому зову без всякой торговли и на все, что бы ни сулило темное будущее: на голод, холод и даже на верную смерть, — но идти с оружием в руках, чувствуя локтем локоть товарища. Это — несколько тысяч галлиполийцев. Это — многие тысячи офицеров и солдат, дравшихся у Корнилова, Деникина, Колчака, Врангеля и в Северо-Западной армии. Нам, эмигрантам, занятым утонченным разбором своих собственных чувств, отношений и мнений, представляется, что таких странных людей больше не существует, что они полиняли, выветрились, растворились в безличной массе, ищущей ежедневно, что бы пожевать. Нет. Они остались как остались почетные раны на их телах и как остались живы воспоминания, от которых гневом застилаются глаза, а кулаки и зубы невольно стискиваются. Они есть, но только нет главного — первого зова.

И вот тут-то другой вопрос: скоро ли падут большевики? А к нему параграф: каким образом?

Кто, кроме безнадежных левых политиков, прежних близких подпольных большевистских родственников, верит в эволюцию большевизма? Для большевиков спуститься даже до буржуазной республики, по образу хотя бы французской, значит — оставаться одинокими и беззащитными. А на каждом большевике столько налипло и присохло человеческой крови, что во всех русских реках им не отмыться во веки вечные, и оглядываться назад им жутко, до обморочной тошноты. Есть ли у них надежда на то, что их прикроет своей мантией в тяжелую минуту партия социалистов-демократов? Нет: они лучше других знают, что это партия голода, а мантия на ней соткана воображением говорунов. Да и поздно эволюционировать. Когда им казалось, что, вот, произнесены магические слова «власть пролетариата» — и тотчас же восстанет рабочий пролетариат всего земного шара, и на другой же день человечество очутится в парадизе. Один Ленин заглядывал далеко вперед, сказавши еще в октябре месяце слова: мы делаем революцию с запросцем. Молодые люди, утописты из женевских кафе, впоследствии наркоманы, и пожилые мечтатели из кандальных отделений каторги, впоследствии палачи ЧК, не могли понять этих вещих слов в течение шести лет. А теперь уже стало поздно. Никто большевистской торговле с запросцем не верит, менее все-го-итальянцы и англичане.

Когда болит зуб, то он кажется таким большим, что будто бы такого большого зуба еще ни у кого не бывало на свете, даже у слона. И правда: с сотворения мира не существовало такого огромного, такого больного зуба, как большевизм. Но кто не чувствует, что он уже сгнил и шатается? В самом деле, где болезнь большевизма? 75% народонаселения, крестьяне, чураются от него, как черт от ладана, и уже не мужики его боятся, а он их. Среди рабочих ему верны лишь старые партийные товарищи да — до первого случая — земных благ ради, квалифицированные мастера. А миллионную армию преторианской, когортной не сделаешь никак Укрывать за своей спиной калифов на час она не станет. Баста.

Однако уходить большевикам некуда; это — верная гибель и смерть. Инстинкт самосохранения, смертельный ужас заставляют их длить кариозный процесс. Следовательно, на естественное и безболезненное выпадение зуба нет надежды. Нужен какой-то насильственный толчок, и он непременно произойдет. Думаем: одновременно изнутри и снаружи.

Все — левые и правые — согласны в одном пункте: при ликвидации большевистского наследства должны произойти жестокие потрясения, в противодействие которым необходима будет какая-то чрезвычайная, собранная в одних руках, единоличная, мощная, твердая власть — скажем просто — диктатора, ибо лучше всего, когда на пожаре или во время кораблекрушения распоряжается один человек. Но такие властные лица становятся во главе не по выбору, а появляются сами собою, в силу зрелости момента. Появляются и зовут за собою. Кто же теперь позовет?

II

Г. Муравлин был вовсе не плохой писатель. Его романы — немножко от Достоевского, чуть-чуть сродни Альбову — читались в свое время не без интереса. Псевдоним «Муравлин» давно раскрыт самим автором — князем Голицыным.

Но одно дело писать беллетристику, а совсем другое дело составить текст геометрической теоремы, статью закона или параграф воинского устава Еще же труднее написать манифест: тут необходимо на тончайших лабораторных весах взвешивать каждое слово; отполировать каждую фразу, предвидя заранее возможность ее лжетолкования и отсюда зловредных последствий; уметь обещать или ограничить в самых точных пределах и т. д. Кроме этой аптекарски-математической работы, требуется еще особый стиль: старинный, в духе церковно-славянской вязи, и торжественный, как удар Успенского колокола. И какие ведь киты сочиняли русским царям манифесты: Сперанский, митрополит Филарет, Победоносцев! Князь Голицын всего этого не сумел. Он только бухнул в самый большой колокол:

«Земля царева».

И сразу же опорочил весь манифест великого князя Кирилла Владимировича.

Потому что если бы этот возглас действительно дошел до мужика, вцепившегося в землю, как плющ в кору, он ответил бы одним словцом:

— Дудки!

И он был бы прав. Никогда земля не бывала царева, а была только под царской державной рукой.

Если же, расширяя государственные владения и колонизируя окраины, цари раздавали новые земли своим сотрудникам в ратном деле, то это деяние — с тех пор, как мир стоит, — почиталось законным, мудрым и даже необходимым в отечественных интересах. Нынешняя Россия, как бы она ни была растерзана и унижена, может казаться будущей колонией лишь некоторым просвещенным, но хищным мореплавателям, отнюдь же не русским великим князьям. Ведь не завоевывать же придется Россию, а лишь очистить от пакостников и ввести хотя малый порядок. С землей мы еще успеем досыта наплакаться в свой день и час.

Не понимаю я и тех умников, которые загодя разгораживают будущие отношения между Царем и Народом: «Сначала Царь, а потом Народ». Да ведь оно так всегда и было, и есть: монарх ли, президент ли — старшое лицо в государстве всегда является высшей точкой пирамиды, ее завершением, без которого пирамида не имеет смысла. (Правда, мы видели злосчастный эксперимент, когда пирамиду перевернули вверх тормашками и попробовали поставить на острие, причем наглядно убедились, что из этого опыта ничего не вышло, кроме грязи, крови и срама.) Однако никогда не надо забывать и того, что высшая точка, несмотря на свое господствующее положение, однородна в своем материальном естестве со всеми прочими точками тела.

Монарх — первое лицо государства, но и первый его слуга. Ему почет и дань, но ему же и труд, и ответственность. Хорошо это понимал Петр. «А о Петре ведайте, что Петру жизнь не дорога, жила бы Россия, ее слава, честь и благоденствие!»

Хорошо проникнуты этой же мыслью слова, сказанные (не в порядке манифеста) великим князем Николаем Николаевичем. Точного текста не помню, но смысл тот, что его высочество готов отдать все последние силы и дни на служение родине, если на то будут воля и зов народные.

Необходимость и неизбежность единоличной диктатуры давно уже созрела в умах, и мы не можем указать ни на одно лицо, кроме великого князя Николая Николаевича, которому как будто бы сама судьба готовит этот тяжкий жребий. Это единственный человек, чье беспорочное имя не только известно всей грамотной и безграмотной России, но чтимо в густой народной массе. И если его строгость (порою чрезмерная) в обращении с офицерами и генерала-ми и заслужила ему популярность в толпе, то людям, стоящим повыше, остались памятными и его относительный либерализм последних лет войны, и его презрительная отважная борьба с распутинским влиянием. «Еду в ставку», — телеграфирует Распутин. «Приезжай, повешу». Кто из нас с удовольствием не рассказывал этого анекдота?

Русские социалисты, которые всегда были осведомлены о частной жизни императорского дома, основательнее даже придворных лакеев, утверждают, что великий князь стар для бремени диктаторской власти. Это — их обычный вздор. Великий князь находится в том возрасте, когда опыт, ум и душевное равновесие создают больших государственных деятелей, как Мольтке, Бисмарк, Биконсфильд, Гладстон, Суворов и многие другие. Надо принять во внимание и то, что великий князь во всю свою жизнь был превосходным наездником и страстным охотником, и самый разнузданный язык не повернется приписать ему никаких излишеств или злоупотребления своим здоровьем.

Скажут еще, что вместе с его диктатурой вернется и старый режим со всеми его отрицательными особенностями.

Из слов великого князя мы этого еще не видим: скорее можно надеяться на обратное. Но хорошо: вообразим на минутку, что власть переняли из рук большевиков республиканцы-демократы. Как же быть уверенным, что они не вытащат из помойной ямы забвения и презрения (милые бранятся — тешатся) своих героев: Александра Керенского и Виктора Чернова — на предмет кипучей государственной деятельности? Кто поручится что эти словоблуды, онанисты власти, опять не потопят Россию, с ее жестокими нуждами, в водопадах болтовни? И разве, по заведенному порядку, они не выгноят из своей среды левых и крайне левых демагогов, которые вновь выдумают свои собственные «чересчурки», заменив размен у стенки новинкой, привезенной из Парижа?

Вот тут и извольте сделать выбор, но помните: одному человеку безопаснее довериться, чем партии, да особенно русской, да еще готовой сделать новый социальный эксперимент за счет многострадального русского народа.

III

Прекрасная мусульманская поговорка гласит: «Готовь коня на день битвы, а победа — от Аллаха».

Ныне приходится уповать не только на коня, но и на всадника в ботфортах с раструбами и длинными шпорами. В этом сходятся люди самых крайних мнений. Ближайшая цель — избавить Россию от большевиков. Что предстоит в глубоком будущем? Заниматься этим вопросом — все равно что гадать на бобах или на кофейной гуще. Ничье мнение тут не обязательно. Скажут самое последнее слово — воздух и народ. Поэтому не имеет веса и мое мнение, что новое строительство России пойдет по плану, одинаково далекому как от прежней абсолютной монархии, так и от демократической республики.

Нашим общим друзьям, опекунам и благодетелям — социалистам — окончательно отвратна мысль о диктатуре лица из рода Романовых. Видите ли: с третьего класса гимназии они воспитали в себе неумолимую ненависть и жесточайшее презрение ко всем монархам: своим и чужим, легендарным, историческим, современным и будущим. Деспоты по их мнению, только тем и занимались, что пировали в роскошных дворцах, заливая тревогу вином, утопали в разврате и почему-то — чудо! — упорно не хотели добровольно подходить на расстояние револьверного выстрела или полета бросаемой бомбы, а наоборот, заслонялись от покушений.

— Революция, — говорят они, — навсегда покончила с монархическим принципом.

— Какая революция?

— Ну, конечно же, первая! Великая! Бескровная! Февральская!

И все это неправда. Начнем с начала: никогда февральской революции не было; были солдатско-дезертирское пронунциаменто и пропаганда пораженцев. В этом ужасном и нелепом движении не замечалось ни одного красивого жеста: недаром же свидетель-иностранец назвал его «incendie dans le bordel»[45]. A что касается до массовых убийств в Выборге, Кронштадте и Севастополе и одиночной бандитской резни по всей России, то это ли бескровность?

И если уж говорить правду, то ведь главнейшее завоевание революции, то есть подлое убийство государя, его семьи и большинства великих князей, сделано большевиками. Другие социалисты здесь, как бедные родственнички, сидели на пороге в прихожей. Но тут-то и держится их взаимная семейная связь. Но оттого-то малоумеренные социалисты и склонны оказывать снисхождение и даже поблажки своему непокорному буйному племяннику.

В возможность того, что будущий Наполеон самовоздвигнется из рядов красной армии, наши радетели и печальники — социалисты, — пожалуй, склонны поверить.

Вот проснется однажды на Москве вахмистр Буденный в неурочное время, в третьем часу ночи, поскребет широкую лохматую грудь и заорет:

— Денщик! Квасу мне, и позвать начальника штаба.

Стремительно, на цыпочках, впорхнет блестящий спец, генерал-академик.

— Ну, барин, бери со стола трубку и валяй: «Во всех эскадронах седлать лошадей ив боевой готовности идти к Кремлю. Дать знать в пехоту, артиллерию, авиацию и в подрывные части. Вымести из Кремля всю сволочь начисто. Ударить в Ивана Великого и во все московские сорок сороков». Да не копайся, сукин сын. Чтоб в три счета! Денщик! Рейтузы и сапоги!

А потом войдет в Успенский собор, сядет с ногами, по-пугачевски, на престол и коронуется на царство. А после выпустит свой первый манифест:

«Бей жидов, спасай Россию. Руби в капусту всю интеллигенцию, всех этих очкастых волосатиков. Лупи всех иноземцев! Довольно с ними церемонились. Кроши их! Попили нашей кровушки, буде… А книгами истопить все московские бани, и народушко пусть парится целую неделю бесплатно».

Очень может быть, что Буденный так и не поступит; может быть, он мужик не без головы и совести. Он нам, эмигрантам, совсем неизвестен. Но попечители наши — социалисты — от описанной картины не отворачивают брезгливых глаз…

Все-таки пусть лучше Буденный, чем лицо из императорской фамилии или из белых генералов.

— Да почему же? Почему, старатели?

— Да потому, что эти лица непременно принесут с собою в Россию ужасы прежнего режима создадут вокруг себя окружение из помещиков, черносотенцев и интриганов, отнимут у крестьян землю, упьются кровавой местью за годы неудач-оскорблений и отбросят опять Россию на столетия назад, к мрачным временам рабства, невежества и бесправия.

Можно было бы возразить на эти слова тем, что Россия кондовая, хлебородная Россия, то есть 80% ее населения, и без того отброшена в начало XVII столетия заботами проказливых племянников и что при случайном успехе сами социалисты вернутся к власти в окружении родственников и сотрудников, вытащив из гробов повапленных мертвецов — не только давно похороненных, но для верности укрепленных в земле осиновым колом: одним словом сказать, что хрен редьки не слаще.

Все это можно было бы сказать, если бы десятки миллионов россиян не ждали в диктаторе человека с твердой и доброй волей, просвещенным и широким патриотизмом, с самозабвенной готовностью служить на благо и пользу народу. И вот тут-то мы — жаждущие, — не разделяя чуждых нам сомнений, поклепов и всезнайства со стороны социалистов, спекулянтов, трусов и байбаков, вправе ожидать для себя некоторой ясности и уверенности. Ведь это только в катехизисе хорошо выходит, что «вера есть уверение в вещах невидимых как бы в видимых».

Да. Это прекрасно было раньше: подняться с вечернего ложа, надеть старые доспехи и идти на великий, святой подвиг по зову народному. Теперь значение подвига и величественнее, и святее. Но… условия, увы, переменились. Прежде одолевал басурман или супостат. Народ взывал к герою: «Иди! Спасай!» Он вставал и спасал. И это выходило очень просто. Народу оставалось только зализывать свои раны да поставить полководцу памятник. Но сегодня, когда расшаталась и рассеялась вся земля русская, когда в ней попраны и опоганены всякие отношения — правовые и просто человеческие, — когда она вся полна ненавистью, недоверием и страхом за завтрашний день и когда, в то же время, она зловеще закалилась в огне неслыханных страданий, — от нее нескоро дождешься зова. Я говорю про истинный всенародный зов, а не про поддельный бутафорский, аранжированный десятком-сотнею расторопных авантюристов или хищников. Земле надо самой услышать если не зов, то голос завтрашнего вождя. «Что ты несешь с собою?»

Старинный спор помещика с мужиком о землице, Учредительное Собрание, вече, широкая конституция, восстановление собственности, иноверцы и инородцы, местное самоуправление и федерация, свобода совести и печати, защита труда и рабочий вопрос и многое, многое другое должно быть принято во внимание будущим диктатором «успокоения» в тем более емком смысле, чем более они были пренебрежены в старые времена. Реформа должна следовать не после успокоения, а, в постепенности, рядом с ним. И твердо надо помнить закон: однажды обещав, не исполнить — значит, обмануть и положить начало гибели.

Всего этого нельзя и не надо говорить в широких шумных манифестах. Будущее — почти непредвидимо, а люди — только люди. Но каждый человек, как бы он ни был поставлен высоко родом или положением, вправе, а иногда и должен, высказать свое собственное мнение, свой частный, личный взгляд на вещи и события. Для этого кое-когда полезна бывает и повременная печать. Ведь печатное слово, само собою растекаясь по свету, крепче, вернее и неуязвимее всякой тайной организации.

Памятная книжка*К. и А. Сахаровы

Мы знаем классический балет, знаем характерные, бытовые, народные танцы. Своеобразное, тонкое грациозное искусство Клотильды и Александра Сахаровых живет где-то в другой области, которой трудно подыскать наименование. Слово «импрессионизм», к сожалению, стало слишком широким, и путаным, и плоским; да и прежде оно не отличалось определительной точностью.

В Риме начала христианской веры, в эпоху Цезарей-Августинов, чрезвычайно высоко ценился одиночный мимический танец, исполнявшийся обыкновенно артистом-мужчиной. Мимам оказывались почести и триумфы, подобающие императорам и полководцам. Известно, что Нерон публично и торжественно женился на знаменитом миме Нарциссе, вольноотпущеннике. Современные писатели сохранили для потомства имена наиболее прославленных мимов и краткие, ясные, выразительные описания их танцев. Творчество Александра Сахарова — думаем мы — как бы воскрешает это древнее прекрасное зрелище.

Возьмем, например, «Кватроченто». Сцена в серо-голубоватых сукнах. Задний занавес расположен такими массивными складками и уходит так высоко вверх, что появляющийся артист кажется поразительно, неправдоподобно маленьким. Ощущается мысль о безмерном тяжком владычестве Неба над Землей. Артист одет в длинную одежду, одновременно простую и роскошную. Волосы, длинные сзади, подстрижены над бровями ровной линией. Кто он? Воин? Художник? Монах? Молодой конквистадор? И самый танец его — это порыв к небу и пресмыкание по земле. Но ничто не подчеркнуто. Впечатление получается не через догадку, а через интуицию.

Вот «Великий век». Под медленные, важные звуки кокетливой и гордой паваны выступает перед зрителями надменными, вычурно-изысканными движениями блистательный придворный кавалер, вельможа времен Людовика XIV, может быть, сам король-Солнце? Как пышен его волнистый, черный парик аршинной высоты на гордо поднятой голове. Какое ослепительное богатство костюма: ленты, банты, пряжки, позументы, переливы драгоценных камней на руках, камзоле и туфлях. Вот он — причудливый, великолепный век утонченного обожания женщины, легких, страстных любовных приключений, жестоких и сложных интриг, холодной вежливой дерзости, сказочной власти, широких жестов, остроумия, презрения к смерти. (Кстати: все костюмы делаются по тщательно продуманным рисункам Александра Сахарова.)

Вот еще цирковое зрелище: «упражнение на туго натянутой проволоке». Технически это устроено так, как делают иногда клоуны, пародируя этот номер, то есть проволока воображается протянутой по земле. У Александра Сахарова все схвачено верно до последних милых мелочей. Выдержанный стильный костюм; плоский огромный зонт из бумаги для «эквилибра» в правой руке, а в левой — бумажный цветной веер; скользящие движения ног, выдерживание баланса руками и телом; мгновенные повороты; подымание платка, брошенного на проволоку; чисто цирковое щегольство и точность работы. Но Александр Сахаров не подражает, а берет как будто бы квинтэссенцию, самую душу упражнения и передает ее легкими, летучими, прекрасными намеками в воздушном танце под цирковой вальс. Мы знаем, что большинство сальтимбанков-мужчин широкоплечи, коротконоги и слишком мускулисты для понятия о высшей мужской красоте (Аполлон). У Сахарова же (впрочем, как и у классических танцовщиков) есть умение показать свое тело телом отрока, еще идущего в рост, еще не оформившегося в мужчину, еще не утерявшего отдаленных сходств с длинноногой девушкой: в этом одна из внешних прелестей зрелища. И при том — удивительная способность: ничтожным движением, чуть заметным штришком создать очень сильное впечатление. Так именно А.Сахаров передает момент потери равновесия. В цирке это всегда некрасиво и чуть-чуть жутко. У него же секунда разлада отношений между центром тяжести и точкой опоры и быстрое выравнивание их — одна из красивейших подробностей в этой чудной мимосцене. И все-таки талант артиста и впечатлительность зрителя делают то, что на краткий миг невольно чувствуешь вместе с быстрым холодком в сердце высоту и неустойчивости.


NB. Тут примечание. Нами давно уже замечено, что крупнейшие служители сцены отдают дань пристального внимания цирковому манежу. Артисты Московского Художественного театра были любимыми посетителями цирка. Шаляпин каждый свободный, редкий свободный, вечер приберегал для него же. Талантливый Жак Копо рекомендует своим молодым ученикам ходить в цирк — учиться. Сам он, как и другой замечательный режиссер и артист — Жемье так же как сосьетеры французской комедии, нередко по субботам заходят в ложу клоунов братьев Фрателлини дружески поболтать, а за цирковой программой следят с самым живым интересом.

Припоминается нам еще одна сцена в репертуаре А.Сахарова. Она называется «Гитара». Самого инструмента нет. Есть только лента, как бы свисающая с грифа, и бант на плече артиста. Но стоит ему повернуться немного спиной или в три четверти к сцене, как музыка и совсем не подчеркнутые легкие жесты и движения воссоздают и гитару с ее томными аккордами, и южную ночь, пахнущую «лавром и лимоном», и испанский балкон вместо сукон, и зритель видит, и слышит, и чувствует,

Как в двадцать лет, окутанный плащом,

Трепещет и кипит любовник под окном.

В этом и есть подлинное искусство мима, и об этом-то искусстве нам значительно говорит Теодор де Банвиль: «Между возможным и невозможным предстоит выбор миму; он останавливается на невозможном. В невозможном он живет, и то, что невозможно, он совершает».

Но к танцам Клотильды Сахаровой нет ни ключа, ни ярлыка, ни подхода. Она танцует так, как только она одна танцует, как до нее никто не танцевал и никто после нее танцевать не будет. Мы не говорим — так хорошо, или так искусно, или так технически совершенно;мы говорим: так особенно, по-своему.

Сколько бы раз вы не видели ее танец, всегда кажется, что это — радостный праздник и для нее, и для зрителя, какая-то неудержимая импровизация, светлый, вдохновенный экстаз. Красиво ли ее лицо? Оно больше чем красиво: оно — мило и пленительно, и, опять-таки, оно не похоже ни на чье другое лицо, в отличие от громадного большинства человеческих лиц. У нее гибкое, стройное тело с прелестными, целомудренными, неописуемо чистыми линиями рук и ног. И притом музыкальное тело!

Она начинает свою программу с «Китайских безделушек». Это… как бы сказать попроще?., это целый рой, блестящий каскад, пестрый вихрь, состоящий из множества мгновенных поз и движений, которые, без перерыва, бегут друг за другом, но каждое из которых — если бы их закрепить отдельно на киноленте — представляет собою утонченное подобие старинных китайских фарфоровых фигур. В изумительной стремительности танца К. Сахарова здесь не уступает таким замечательным балеринам, как Федорова II или Хлюстина (Кармен. II акт. Музыкальная драма. Петербург). Но у последних пламенный темперамент горит пожаром страстной любви. К. Сахарова танцует так же весело и неутомимо, как бегают, играя, подростки ясным летним вечером на зеленом лугу. И однако, она вовсе не холодна. Она только беззаботна, а танцевать для нее — потребность и наслаждение.

Но она знает и нежнейшую, певучую лирику. Ею она очаровывает в «Весенней поэме» и в «Пастушке». Ей не чужд и легкий гротеск, окрашенный грациозным юмором, например в «Негритянской песенке». Великое мастерство сохранить всю свою тонкую грацию и милость, танцуя в курчавом негритянском парике, в длиннейших красных перчатках, с огромным бантом на шее и в юбке из длиннейших страусовых перьев, да еще исполняя его в движениях, отдаленно говорящих о восторге принцессы из племени Ньям-Ньям при виде поджариваемого миссионера. В Америке этот номер вызывал дико-бурные овации. В заключение Сахаровы танцуют упоительный «Романтический вальс». Вот где широко и прекрасно сказывается присущая им музыкальность нервов и тел. Здесь танец как бы подымается над землею, благоухая музыкой и светясь музыкой.

И ни у кого еще я не видел такой славной манеры кланяться на аплодисменты, как у Клотильды Сахаровой. У нее это выходит всегда по-разному. Иногда ее улыбка и жест говорят: «Нравится? Ну, я очень довольна». Иногда: «Зачем вы хвалите? Мне самой так радостно танцевать!» Или так: «Не думайте, я могу еще лучше». И вдруг, в низком-низком реверансе, так опустится на землю, что кажется маленьким волшебным хорошеньким комочком.

Мы сейчас говорим о давнишней программе. Теперь Сахаров готовит новую. Нам жаль: мы староверы и консерваторы. Но — пусть! Их искусство теплое, чистое, веселое и радостное дело. Жизнь скучна.

Сумасшедшие*

Давным-давно мне пришлось в качестве сотрудника одной киевской газеты посетить местный сумасшедший дом — «Кирилловское богоугодное заведение». Сопровождал меня по всем палатам доктор Горбунов, очень любезный и обязательный человек. У него были те осторожные жесты и та медлительность речи, какие я впоследствии неоднократно наблюдал у профессиональных укротителей зверей. Кстати, ему, вскоре после моего визита, сильно досталось от его начальства за мою статью, потому что я описал больницу именно в том самом виде, в котором я ее наблюдал, то есть похожей на один из кругов Дантова ада; в таких случаях начальство всегда огорчается, упоминая о соре, выносимом из избы, и о птице, пачкающей свое гнездо.

Доктор Горбунов произвел на меня впечатление человека с чувствительной душой, с любовью к своему делу, со спокойным и решительным характером. В последнем я мог убедиться в то время, когда в нашем присутствии с одним из больных сделался буйный припадок. Доктор охотно рассказывал мне историю болезни некоторых пациентов. Попутно вспоминал он о давнишних необычайных происшествиях, как случившихся при нем, так и сохранившихся в преданиях. Один эпизод особенно врезался мне в память.

Однажды из больницы убежало трое сумасшедших. Побег был задуман и исполнен очень остроумно. Но два беглеца вскоре попались в руки полиции. Третий же — инициатор и вождь побега — точно в воду канул: сыскать его так и не могли.

Объявился он только через три года не то в Ростове, не то в Одессе, не то в Николаеве, где служил приемщиком пшеницы при большой транспортной конторе, то есть занимал видное и доверенное положение. За время своего скитальчества он с замечательной выдержкой не только заручился хорошим паспортом, но успел переменить несколько солидных служб и обзавестись семьею. Выдал его неожиданно накатившийся припадок безумия, после чего он был препровожден этапным порядком обратно в Киев, в Кирилловское заведение, где вскоре и умер.

В светлые промежутки он рассказывал доктору Юрбунову о своих приключениях на воле. Они были весьма занимательны, но главными ходовыми пружинами в них были не ум и не дальновидный расчет, а хитрость, притворство и шальная находчивость, вводившие окружающих в обман: люди, вообще, гораздо простодушнее, чем они о себе думают.

«Одно его признание было очень замечательно, и оно чрезвычайно характерно для большинства сумасшедших, — сказал доктор Горбунов. — Он говорил, что не однажды за эти три года он испытывал соблазн отдаться на произвол подступающему безумию, но каждый раз усилием воли одолевал эту слабость. Чем лучше делалось его положение, тем сильнее становилось искушение и тем труднее было с ним бороться. И в то же время — как это причудливо! — ему доставляла лукавое удовольствие мысль, что вот, мол, я сумасшедший, а никто вокруг об этом не догадывается… В Николаеве его, наконец, прорвало…»

* * *

Об этом-то сумасшедшем я непременно и вспоминаю в те дни, когда большевики подготавливаются к очередному планетарному выступлению.

В том, что они безумны-кто же сомневается, кроме тех, кому выгодно считать их в здравом рассудке? Что они притворщики и обманщики — это известно теперь и младенческим умам; не хотят этого знать и видеть лишь обманщики и притворщики более высокого пошиба и масштаба. Эти же притворщики упорно не замечают, что большевиков «прорывает» не раз в три года, как моего сумасшедшего, а более чем три раза в год.

Вспомним. Завели они меновую торговлю в мировых размерах — и прислали в качестве экспорта на финскую границу две тысячи игральных колод и восемьсот погребальных венков. Обещали снабдить всю Европу хлебом — и обокрали хуверовские благотворительные склады. Кричат на весь свет о процветании и благоденствии СССР — и на днях, почти вчера, издают декрет: «По соглашению с Комгубом, разрешается раскорчевывать сосновые пни на предмет изготовления смолистой лучины для освещения домов!!!»

Сейчас в Лондоне идет англо-советское совещание. Наши «сумасшечкины» приехали с опозданием на полчаса. Вошли в смазанных сапогах. Сморкались наизусть. И как на подбор — самые кандальные лица. Ничего. Это еще сойдет. Рабочий пролетариат. Ему не до фасонов и одеколонов. Но очередной припадок впереди. Можно держать сто против одного, что не нынче-завтра они выкинут курбет позорнее, смешнее и наглее всех предыдущих. Они и теперь про себя хитро смеются: на наш краткий век дураков хватит.

Счет*

Есть странный, немножко грубый, но очень милый рассказ о том, как у Тестова подает счет закутившему купеческому сынку разбитной половой-ярославец.

«Семь рюмочек водочки — рупь семь гривен, итого семь рублей восемь гривен? Два бутербродца — двадцать копеек, итого вместе будет пятнадцать рублей двадцать пять копеечек-с. Судили-рядили, время проводили — тринадцать целковых. Итого восемнадцать да тринадцать, мелочь вам в уважение скощаю, выходит ровно шестьдесят. Папиросочки изволили курить?» — «Ик! Нет». — «Полтинник. Итого семьдесят рублей пятьдесят копеек. На чаек, что пожалуете. Николай! Подай купцу калоши. Извините, ваше степенство, сейчас запираем».

Совсем такой счет подали англичанам члены советской делегации.

«Вы, англичане, покровительствовали наступлению Северо-Западной армии на Петербург и даже руководили им. Благодаря вашему вмешательству разрушено сто двадцать три моста и столько же водонапорных башен, да еще сожжены вокзалы и станции и попорчены рельсы. И все это на подступах к Петербургу на путях варшавских и балтийских железных дорог. Сколько же за это с вас взять? А? Думаем, что даже несколько миллионов, а может быть, и все десять миллионов? Что? Почти около ста миллионов… Вот как!»

Смысл был именно этот самый. Я, может быть, только чуть-чуть сгустил стиль. Но настаиваю на том, что он был стилем или любимовской шестерки, или побочного сына, претендующего на долю в сомнительном наследстве через подпольного ходатая.

Англичане обошли подобную выходку презрительным молчанием. Но если бы эти островитяне, хоть ради оригинальности, впервые за все свое историческое существование хоть один только раз позволили бы себе роскошь не лгать в международных отношениях, они могли бы поднести наглым псевдорусским представителям самый изумительный контрсчет.

Они сказали бы:

1. Мы вмешали в дело отвоевания Петербурга Эстонию, заранее предугадав, что для русской армии это гибель! Во сколько вы это цените?

2. Мы устроили при помощи генералов Марча и Гоффа (имена которых давно опорочены в Англии) шутотрагедию с учреждением в сорок восемь минут Северо-Западного правительства, напихав туда людей с бору по сосенке. Во сколько это цените?

3. Когда мы увидали, что наступление на Петербург оказалось, вопреки нашим чаяниям, не шуткой и не покушением с негодными средствами, а делом изумительного, неповторимого патриотического героизма, мы сделали все, что только могут сделать культурные англичане для того, чтобы погубить и обесценить этот натиск, — мы послали в армию снаряды, из которых разрывалось только девятнадцать на сто; аэропланы и к ним неподходящие пропеллеры, пулеметы и к ним ленты с патронами иного калибра. И ни одной капли касторового, масла, на котором, как известно, только и работают аэропланные моторы. В Гатчине же были два аэроплана в сравнительном порядке и было двое прекрасных летчиков (не называю их милых имен и даже инициалов). Судьба бронепоездов «Ленин» и «Троцкий» могла быть решена в несколько секунд, а вместе с ними судьба всех боев и, может быть, судьбы России и мира. Во сколько вы это цените?

4. В старину великие художники не подписывали своих имен, а делали привычную ремарку, по которой знатоки и узнают подлинность картины. Так и мы снабдили нашу помощь Северо-Западной армии крупной дозой соленого юмора в духе доброй старой Англии. Однажды три четверти емкости пароходного трюма (восемьдесят мест!) мы погрузили для отправки в Ревель… знаете чем? Фехтовальными принадлежностями: замшевыми нагрудниками, перчатками, рапирами и масками.

5. Мы продолжали эту шутку еще дальше. Мы, курам на смех, послали в распоряжение Северо-Западной армии пять танков. Вот их названия: «Бурый медведь», «Капитан Кроми», «Скорая помощь», «Доброволец»… (пятое забыл). Мы отлично знали, что эти танки — времен войны Филиппа Македонского, и нарочно к ним приставили никуда не годную английскую команду. Дальше артиллерийских казарм эти уродливые машины не хотели ходить. Шли чиниться (всего четверть версты). Правда, однажды генерал Пермикин, всунув наган в очко одной машины, заставил ее идти и стрелять вплоть до Войволы (семь верст). Но это был не человек, а генерал Пермикин, рыцарь.

6. Когда необычайные успехи Северо-Западной армии стали грозить взятием Петербурга (пробились до Дачного; полторы версты по прямой до Нарвских ворот), мы перекрыли всякую помощь армии. Помощь одеждой и едой. Да и помощь-то была не наша, а американцев (да благослови Бог эту славную страну). Во сколько вы все это цените?

7. А во сколько вы учтете то, что мы дали вам возможность существовать лишние пять лет? Уже это одно стоит много миллиардов, считая на чистое золото. А вы, идиоты, лезете с каким-то пурдамом, разрушенным случайным снарядом на деревянном полустанке?

Сад*

Пришлось мне на днях прочитать в «Последних новостях» краткую заметку о том, что в окрестностях Балаклавы конфискованы дачи: П. Н. Милюкова и моя — как лиц, бежавших от развлечений советской власти, и на предмет устройства на этих местах санаторий для деятелей профсоюзов.

Дачи у меня там не было. Земля и сад на ней принадлежат другому лицу. Я лишь вместе с двумя пиндосами и одним донголоком взрыли эту землю под плантаж, да вместо крутого обрыва сделали три отлогих террасы, подперев их каменными стенами, да посадили четыре тысячи виноградных кустов, а внизу — ряд пирамидальных тополей, несколько миндальных деревьев и грецкого ореха, а также и вишен, и белой акации — все это из Чоргуньского питомника барона Врангеля. Работал я, правда, с бескорыстным упоением: ничто так не веселит сердце, как земледельческий труд. Сладко видеть его результаты. Мне этой радости не довелось испытать. Распоряжением мудрого правительства я был выслан из Балаклавы в двадцать четыре часа, с воспрещением вовеки появляться в районе вращения двадцатипятиверстного радиуса, считая центром круга Севастополь. За что? Я до сих пор этого не знаю. Социалистом я никогда не был и уж подавно никогда не буду. Я покорился этому распоряжению с горечью, но без ропота. Чувство собственности я очень почитаю как большой двигатель в культуре человечества. Сам же я — не знаю почему — этого чувства окончательно лишен. И в Балаклаву потом мне так и не удалось попасть. Но глубокое и, признаюсь, гордое удовольствие доставляли мне такие невинные мысли.

Вот, думал я, пройдет лет пятьдесят-сто. Прах раба Божьего Александра давно уже смешался с землею, утучнив ее. И исчезли среди живущих не только память о нем, но и самое его имя. А сад живет! Состарился и измельчал виноград. Но чья-то заботливая рука обновила его прививками или новыми посадками. Кто-то в поте лица своего разрыхляет мотыгою почву между рядами. Кто-то вместо тополей посадил благоухающую липу. Собаки и лисы по-прежнему лакомятся, с опаскою, виноградом. Мальчишки и девчонки по-прежнему воруют, озираясь, миндаль и орехи. Сорвет мимоходом душистую гроздь белой акации влюбленная девушка и, краснея, спрячет за пазуху… Идет жизнь своею милой чередою. И пусть идет.

«Кто посадил хоть одно дерево, дающее тень усталому путнику, тот уже не забыт в своей последующей жизни». Так сказал Будда, в одном из своих воплощений, устами царевича Сиддхартхи.

Что большевикам за дело до этих мыслей? Основная точка их вероучения (она же единственная опора их нелепого существования) — это отвращение ко всякому труду, равно физическому или умственному.

Толстой переписывал «Войну и мир» восемь раз. Самые нежные, самые ароматные, самые воздушные стихи Пушкина исчерчены помарками и поправками. Сказано недаром: муки нет сильнее муки слова.

Луначарский (le beau Anatol) пишет по две драматических пьесы в день, каждая в шесть актов и четырнадцать картин, да еще — о ужас! — в стихах. И все пьесы ставят в театрах. Попробуй-ка не поставить!

Совпресса у себя насчитывает 1880 пролетарских романистов и 1796 пролетарских поэтов. Все люди очень образованные. Владеют тремя языками: совдеповским, пошехонским и матерным. Не устают славить Чеку, Зиновьева, Дзержинского и первейшим образом высокого стиля почитают Демьяна Бедного.

Таковы же скульпторы, чьих рук изделия — памятники Степану Разину (с персидской княжной), Пугачеву, Лассалю, Карлу Марксу Бланки, Луи Блану и какому-то Хофюзину — обезображивают и без того обезображенные улицы, перекрестки и вокзалы Петербурга.

Таковы же и музыканты под водительством бесслухого и бездарного Лурье, художники во главе с И. Клюном и Шагалом, страдающие дальтонизмом, и архитекторы вроде планетарного Татлина…

Здесь что главное? Пиши, валяй, сочиняй, рисуй, проектируй, что в голову придет. Лишь бы были налицо: холопская преданность завоеваниям октябрьской революции и ее вождям да потеря вкуса на букве ять. Остальное приложится. А за это — корки хлеба, а то даже и косточки, брошенные с барского стола. А еще более главное — это то, что труда в этом творчестве никакого не нужно. В нашем благоустроенном мире графоманами и упорными бездарностями всегда было хоть пруд пруди.

Плюнь в пречистый Лик Влахернской Божьей Матери. Запишись в коммунисты. Предай на смерть отца и мать. Отличись свирепостью и цинизмом в расстрелах. Вот это — труд. За это — и автомобиль, и жирный стол, и шампанское вино, и девка из бывших балерин.

С самого начала своей пропаганды большевики дали понять всякой мрази и сволочи: прежде ты хоть и плоховато, с отвращением работал кое-как, а теперь — раздайся, крик мести народной! — за тебя пусть поработают твои бывшие угнетатели. А ты, красавец, поваляйся на их бывших постелях, отдохни, по-блюй на текинские ковры и гобелены.

Но от этой безумной проповеди оголтелого «перманентного» разрушения и лени первым отвернулся мужик, закрывшись плотнее всякой устрицы от коммунистов и большевиков. Ныне мы с несомненной ясностью наблюдаем, что честные и умные русские рабочие, ценою страшных усилий и жертв, делают то же самое. Бьет какой-то роковой час!

* * *

Вот и жалко мне сада, над которым я работал с такой беззаботной любовью. Запустят, загадят его профдеятели… О завтрашнем они ведь не думают. Только о нынешнем. Сыт я и пьян нынче? — На остальное наплевать…

Да и их я винить не смею. Таковы дикие, уродливые условия жизни, которые издолга привил всей России большевизм. Есть надо. А как заглянешь дальше?

В. Ходасевичу*

Я знал Тебя, Владек, в юную пору нашей жизни, помнишь, на Выселках в Петровско-Разумовском, где я часто посещал вашу дачу и вашу милую семью?.. Правда, я глядел на Тебя тогда немножко свысока. Ты был штатский, а я военный. Я был кадет, а Ты приготовишка-карандаш. Мне было пятнадцать лет, а Тебе всего одиннадцать — громаднейшая разница. Старший Твой брат Михаил был моим сверстником, а Тебя мы в наши секреты не пускали. Молод еще.

Потом Ты вырос и стал Владиславом Фелициановичем: Вы, В. Ф., начали писать стихи. Вы сделались совсем недурным поэтом. Мы с почти отеческим чувством удовольствия следили за Вашими успехами. Помните ли, как однажды Вы приехали к нам в Гатчину по какому-то издательскому делу? Мы с приятным удовлетворением отметили, что Вы выровнялись в статного, высокого, красивого мужчину со свободными и достойными манерами, с той спокойной скромностью, которая теперь — увы! — совсем улетучилась в новом поколении. От всего сердца пожелали мы Вам найти свой тон, свой лад, свой вкус в трудовом искусстве поэзии. Не желая причинить Вам огорчение, мы умолчали о том, что, по нашему мнению, Вы творите несколько растрепе, в модном футуристическом темпе, с эпилептическими дерганиями, с презрением к труду, смыслу и музыкальности. Мы думали: «Кобелек ищет травку, какая ему полезнее, а потом выправится». И Вы вскоре стали оправдывать наши чаяния.

Потому-то Вы поймете и поверите, с каким удивлением и даже с печалью мы встретили Вашу странную грубую выходку с великой тенью Пушкина. Какой злой дух подтолкнул в недобрую минуту Вашу руку на это посягательство, похоронившее надолго Ваше хорошее имя и чистую репутацию?

Да. Из многих прелестных стихов Пушкина одни из прелестнейших эти пять строк из неоконченного стихотворения[46]:

В голубом эфире поля

Блещет месяц золотой;

Старый дож плывет в гондоле

С догарессой молодой.

Догаресса молодая…

В этой недоконченности есть влекущее обаяние какой-то прекрасной венецианской тайны. Почем знать, может быть, сам Пушкин нарочно остановился на полуслове?

Отрывок этот всегда волновал воображение. Аполлон Майков пробовал дописать его. Вышло неудачно. Конечно, не так гнусно, как это сделал Валерий Брюсов, доконавший «Египетские ночи». Но все же… получилась у него плоскость и пустота.

Зачем Вы решились так необдуманно повторить его неудачный опыт? Какой бледной немочью и беспомощной путаницей оказались Ваши стихи. Каким тихим, скучным, неуклюжим ужасом веет от Вашей первой же строфы, запруженной четырьмя отрицаниями:

На супруга не глядит,

Белой грудью к, вздыхая,

Ничего не говорит.

И разве эти две нижние строчки — не гитарный перебор штабного писаря или не кусочек, выхваченный из «Конька-Горбунка»?

А еще дальше:

И супругу он по праву

Только за руку берет

Это не из той ли песенки, где Стенька

И княжну свою бросает

В набежавшую волну?

В других строфах напущено столько шипящих и свистящих согласных, что страшно прочитать их вслух.

Бедный Пушкин, так ревниво заботившийся о гармонии своих поэтических слов, наверно, упал бы в обморок от одного вида Вашей какофонии, а он был человек с характером мужественным.

А этот ужасный канцелярский или поповский глагол «указует»!

И наконец, где же самое содержание, где смысл Вашего вододействия? Убейте меня, я терзался над ним два часа, да так и не понял, о чем Вы бормочете сквозь сон.

И зачем Вам понадобилось исказить именно Пушкина? Правда, он был грозой плохих рифмачей. Нынешних поэтов он не тронул бы, потому что сразу признал бы их писания за то, что они есть; то есть за злую и дерзкую мистификацию, дурачащую нэпманских модниц, снобов из Чека и большевизанствующих приват-доцентов срока 1917 года.

Но решиться стать перед публикой вот так, вплотную, рядышком с Пушкиным… н-да-с, на это требуется огромная решительность. Ни одна девица легкого поведения, даже самая смелая, не отважится появиться на люди в солнечный полдень. Она знает, каким уродливым и истрепанным покажется ее намазанное лицо при дневном освещении. А Пушкин ведь — наше яркое солнце.

Неужели человек?*

Выступала одно время в цирках обезьяна — шимпанзе — знаменитый Морис II. Мне довелось видеть Мориса не только на манеже, но и в частной, интимной жизни. Он умело и опрятно носит костюм, кушает за общим столом, причем ловко повязывает салфетку, непринужденно владеет ножом и вилкой, сам себе наливает в стакан вино, с толком выбирает сигару, обращаясь с нею как завзятый знаток. С гостями он неизменно приветлив и любезен. Все его поведение свидетельствует о ясном уме и добром характере. Ну совсем человек, и хвост, торчащий из под его пижамы, кажется случайным недоразумением.

Европа, по лицу которой, благодаря ее нелепому попустительству, ныне шатаются под видом послов и купцов советские коммивояжеры III интернационала, сначала опасливо разглядывала сзади их фраки: не покажется ли между фалдами хоть кончик подвижного, мохнатого хвоста? Однако хвоста не разглядели и подумали: может быть, и в самом деле это люди?

Не беспокойтесь: хвосты у них есть, но из хитрости они оставляют их дома. Мы-то, жившие под их звериной властью, отлично видели всякие хвосты: собачьи, кошачьи, обезьяньи, лисьи, и волчьи, и мерзкие хвосты гиен, и свиные хвостики закорючкой. Мы до сих пор помним звериные зубы, звериное дыхание, звериное обжорство, звериную похотливость.

Есть такая смешная уличная песенка о том, как влюбленная швейка повесила на стену портрет возлюбленного… Там хорош конец:

И все будут любоваться,

В один голос говорить:

Уж и что ж это за прелесть!

Неужели человек?

И право, люди ли, в самом деле, все эти убийцы, предатели, провокаторы, пакостники, доброхотные стяжатели и палачи? О нет! Милый Морис II в своем ласковом простодушии ближе стоит, чем они, к благородному виду Homo sapiens.

Но, к сожалению, они несравненно лучше Мориса носят фрак и гораздо более его походят внешне на людей. Кроме того, они говорят, а Морис — нет. Последнее отличие не очень значительно. В мире накопилось такое количество общих слов, оборотов и суждений, что при помощи этого послушного материала любой ловкач может слепить почти удовлетворительную ноту и произнести достаточно связную речь на конференции.

Однако на языке большевиков нет слов творчества, любви, чести и достоинства (бесплодные угрозы — это не язык достоинства). Кроме того, их мышление страдает двумя пороками, свойственными обезьянам низших пород с плохой памятью прошлого и противоречивостью

Оттого-то у советских дипломатов и финансистов, вращающихся в цивилизованном мире, время от времени все-таки нет-нет и мелькнет сзади отросший за долгую командировку легонький хвостик.

Раковский в довольно наглой ноте, обращенной к французскому правительству, заявил по поводу интересов мелких держателей ценностей во Франции: «Мы неоднократно обнаруживали готовность идти навстречу интересам мелких держателей».

Вероятно, совсем выпало из его мандрильей головы, на каких обезьянье-нелепых условиях согласились большевики пойти навстречу этим интересам (только пойти, а не удовлетворить их!).

А еще: как же согласовать эту неоднократную добродушную готовность с недавними словами другой гориллы — Троцкого: «Никаких долгов, сделанных при старом режиме, никогда советская власть платить не будет».

Ах, когда же, наконец, Европа придет в отчаянье от бесконечной лжи и виляния словами большевиков?

Когда же она задаст себе вопрос:

Неужели это люди?

Честь имени*

I

Нигде в мире честь чужого имени не находилась в таком пренебрежении и не служила столь безнаказанно пищей для грязных сплетен, как у нас, в благословенной утробной России.

Помните: стоило, бывало, кому-нибудь покинуть милую дружескую вечеринку, как оставшиеся тотчас же с каннибальской яростью бросались перебирать и грызть его кости?

Помните ли вы старый теплый уездный город с тремя тысячами населения и пятнадцатью церквами? Прошел по середине улицы акцизный с лесничихой. «Живет с ней. Чего дурак лесничий смотрит?» Уехала дочь предводителя в Москву. «Рожать поехала». Заболели зубы у о. дьякона. «Знаем, отчего заболели!» Сказано таинственным тоном, а один черт знает, что под этим кроется. Да и не вся ли Россия была огромным уездным городом?

С каким жадным интересом копались мы в частной жизни людей, стоящих выше толпы, копались исключительно с целью разыскать кусочек потухлее! Страшно подумать, сколько мерзких гадостей прилеплено к чудесным именам Пушкина, Гоголя, Достоевского, Чайковского… А еще страшнее то, что вкус к этим гадостям передается, не ослабевая, от поколений к поколениям. Так пудель найдет в помойке вонючий обглодок, поиграет им, а потом зароет до следующего раза.

Но всего больше плели мы друг другу на ухо — злой, вздорной, идиотской ерунды — это о членах царствующего дома. Главным питательным источником в этом смысле были для нас те «запрещенные» книжки, на которые мы с такой жадностью накидывались, едва перевалив из Вержболово в Эйдкунен.

Социалистов я еще понимаю. Их партийной обязанностью, их программным долгом было — опорочивать правящие классы всякими путями, среди которых особенно рекомендовалась заведомая клевета. «Цель оправдывает средства» — эта железная формула, многое разрешавшая людям великой верь? горячей любви, сильной воли и широкого ума, стала ныне одинаково обелять: юного фармацевта, устроившего профессору химическую обструкцию, и Дзержинского, расстрелявшего сотни тысяч человек.

А вот мы-то чему радовались, сладострастно упиваясь в заграничном вагоне поруганиями нашей истории, вестями из ватерклозета и кустарной грубой ложью, выпиравшей из каждой строки? Прикрывались-то мы, конечно, собственным либерализмом, но из-под этого фигового листка смотрела наша собственная грамота: лестно заглянуть под чужое одеяло, любопытно сунуть нос в чужой ночной горшок, а особенно если эти вещи принадлежат людям недосягаемым.

И какое же крошево для свиней подносили социалисты нашей невзыскательной любознательности! Я был шестнадцатилетним мальчишкой и слегка подлибераливал, когда мне кто-то сунул «Запрещенного Пушкина» и «Тайны дворца Романовых». С первых же страниц я плюнул на обе книги. «Запрещенный Пушкин» навсегда, а «Тайны» очень надолго отвадили меня от похабщины и вольнодумия. А ведь теперь если подумать, что эти вздорные книги читали люди зрелые, положительные отцы семейств и городов, а читали с полнейшим доверием, — то только руками разведешь.

Что и говорить, не сплошной розовый цветник представляла наша прежняя, старорежимная жизнь. Не одними только медовыми пряниками кормило нас наше правительство. И царей наших, случалось, окружали люди прямо страшные своими отрицательными чертами: тупоумием, упрямством, корыстолюбием, леностью, распущенностью, завистью, индючьим самомнением, презрением к России, а больше всего — непомерной любовью к родственникам, влекшей за собою неслыханный непотизм.

Старая пресса, — хотя и стиснутая железными шенкелями III Отделения, хотя и осаживаемая строгим мундштуком цензуры, — все-таки умудрялась вести, на эзоповском языке, войну с двором и правительством. Эту тайную и опасную войну мы до сих пор вспоминаем с почетом. Но тогдашние рыцари пера не заглядывали в жилые, интимные покои царского дворца. Это делало революционное подполье.

Что было за дело до чести чужого имени героям подполья. Своих имен у них не было; были клички: одна или две партийных, да еще одна от филеров, да еще псевдоним журнальный. Своя фамилия стиралась, пропадала. Да и не все ли равно? Если социалиста прежних времен спрашивали: «Какая фамилия была вашей матери в девичестве?» — он отвечал спокойно: «А черт ее знает!» Точно зародилось из банной плесени все русское подполье.

И надо сказать, оно делало свое дело опорочения не только грубо, но и совсем бездарно, как, впрочем, была бездарна вся подпольная литература: стихи проза, прокламации, брошюры; глупее этого мусора были разве только революционные песни и гимны… Теперь и вспомнить-то стыдно, какие лубочные ужасы, какие дурацкие мерзости печатались тогда в Женеве о русских императорах! А публика глотала это вранье с наслаждением и делилась, шепотком, с друзьями и знакомыми своими сведениями.

Странно: эта позорная слабость и до сих пор еще не прошла у русских интеллигентов. Особенно у эмигрантов.

Есть, например, одна русская газета за границей. Она твердо убеждена в том, что великая русская революция с ее великими завоеваниями на веки вечные покончила не только с династическими интересами, но и с самой мыслью о монархии, хотя бы даже и расконституционной (большевики — того же мнения). «Есть, правда, — говорит она, — маленькая горсточка, можно будет показывать за деньги, как когда-то показывали представителей вымирающего племени ацтеков».

Но если уж так безнадежно дело монархии и монархистов, то зачем же эта газета никогда не упускает случая боднуть, кольнуть, щипнуть или мазнуть грязью имена русских усопших царей от Екатерины II до Никола II? Ведь русская монархия, по ее мнению, только тень, призрак, дурной сон, историческое воспоминание… Кто же, разумный, воюет с привидениями? И кто, кроме темных фанатиков, решится предавать поруганию и проклятью имена лиц, давно ушедших в небытие?

II

Имя Александра III менее всех больших имен давало поводов и случаев для судачения. Сплетня ломала зубы об его крупную, хозяйственную, самобытную фигуру.

Что о нем говорили социалисты?

Что он не подписал конституции, заготовленной его отцом?

Но разве не был убит Александр II социалистами почти в тот день и час, когда он хотел ее подписать? Ведь конституция была неизбежным, логическим выводом из всех прекрасных реформ царя-освободителя, завершением всего его царствования. Абсолютный монарх дает народу благо свободы, а не уступает насилию: иначе он не самодержец. И ограничивает размер своей власти он по своей воле, а не по требованию: иначе демагоги размечут по кускам и скипетр, и державу и порфиру. Подумайте: мог ли Александр III подписать эту конституцию над неостывшим телом своего отца и именно в тот момент, когда это бессмысленнейшее и жесточайшее из убийств ясно показало, как мало стоят народ и общество оказанных им благодеяний.

Как бы в укор Александру III ставят то, что он прислушивался к советам Победоносцева. Но один из лучших даров каждого государя — это умение внимать голосу мудрости Победоносцев был совершенно прав, рассматривая цареубийство как самую низкую подлость. Но из социалистов лишь один Лев Тихомиров это понял душою и умом. Другие и до сих пор почитают это злодеяние великим актом народного гнева.

Хорош народный гнев! Плотная мужичья масса сразу решила: «Убили царя господа за то, что он у них отобрал крестьян». Это мнение вы и теперь еще можете услышать от уцелевших древних стариков.

Говорят, что Александр III, боясь покушений, окружил себя охраной. Но, во-первых, назовите мне человека, который смотрел бы на бросаемую в него бомбу как на источник сильного, но приятного развлечения? А во-вторых: если частному человеку разрешено ставить жизнь на карту, играя со смертью, то жизнь государя должна быть оберегаема как им самим, так и правительством и народом. Посмотрите-ка: нынешний принц Уэльский — веселый, добрый и очень любимый народом юноша — чересчур увлекся скаковым спортом; после двух неудачных падений на него заворчало все английское общество: «Негоже наследнику престола так рисковать жизнью и здоровьем».

Ставят Александру III в вину то, что он утвердил смертный приговор убийцам своего отца. Оставим в стороне вопрос, насколько уместно монарху проявлять свои родственные чувства в виде кровной мести. Другой вопрос: возможно ли оставлять в живых злоумышленников, низвергающих при помощи убийства законный порядок в государстве? Ведь это только социалисты: понимали так односторонне «борьбу»: когда мы нападаем и убиваем, то это «святая борьба», когда же от нас защищаются, то это уже — гнусная реакция. И тут же забывают, что, кроме героев 1 марта, кажется, ни один человек не был казнен в царствование Александра III.

Жаловались еще социалисты, что их ссылают в Нарымский, Зарентуйский, Акатуйский и другие края. Но что же было с ними иначе делать? Надо же ведь уметь изредка становиться на логическую точку зрения враждебной стороны. Да и то сказать: в этих ссылках была своя доля большой пользы. Из бездельной жизни в прокуренных чердаках, от бессмысленных русских споров и массовок молодого человека судьба переносила на лоно природы, в среду первобытных, чистых сердцем, правдивых и наивных, как дети, полудиких народов. Сколько людей вернулось оттуда выпрямленными и поздоровевшими (сохранив в целости свою непримиримость). Короленко, Елпатьевский, Дионео, Серошевский, Тан, Олигер, Чулков… всех не перечислишь. В городе они никогда бы не отыскали в себе самого главного: таланта.

Говорили еще, что царствование Александра III было скучно и серо. Да и слава Богу: тринадцать лет этот государь не хотел воевать. А ведь раньше, круглым счетом, мы воевали через каждые три года. Чего еще лучшего может пожелать народ от своего царя? И именно за время этого мирного царствования русский крестьянин начал расширять свое хозяйство.

Говорили также: «Царь простоват. Иногда он сам признается, что не понимает докладов министров». И тут неизменно приводят анекдот о тарифах, всегда один и тот же.

А между прочим, мне истинная основа этого анекдота известна лучше, чем многим другим. Вот что рассказывал граф С. Ю. Витте в Париже корреспонденту «Нового времени» И. Я. Павловскому (недавно умершему) и что Павловский в тот же день по свежей памяти записал в дневник:

«Когда Витте окончил чтение о необходимости введения нового ж.-д. тарифа, государь, терпеливо слушавший, сказал:

— Я не понимаю. Объясните.

Витте эти слова не удивили, как не удивило бы профессора высшей математики то, что студент не понимает 43-ю страницу эйнштейновской теории. Он знал лишь, что только честный и сильный государь может позволить себе роскошь признаться в непонимании. Да, надо еще сказать, что настоящим кропотливым работником по созданию новых тарифов был вовсе не Витте, а киевский буквоед профессор Афиноген Антонович. Витте дал зерно мысли. Витте был по-своему признателен Антоновичу: он добился для него поста товарища министра финансов, но киевский специалист недолго зажился в Питере — очень уж он был гугнив, косолап, невзрачен и провинциален…

И вот Витте ответил откровенностью на откровенность:

— Простите, государь, я и сам, признаться, понимаю здесь очень мало кроме несомненной пользы для России. Если вашему величеству будет угодно выслушать В. И. Ковалевского… у него дар самые сложные вещи передавать в упрощенном виде…

Государь поморщился.

— Кажется, он социалист?

— Но верный сын родины, ваше величество».

Так-то был принят и выслушан В. И. Ковалевский, так были подписаны новые тарифы, и так было положено начало анекдоту. Я рекомендую каждому умнику покопаться в этих тарифах!

Вот, кажется, и все, что сплетня могла придумать в опорочение имени Александра III. Разве еще то, что он будто бы пил много вина. Но тут позвольте уж мне, как гатчинскому соседу, сказать правду. Вина государь никогда не пил, а за официальными обедами лишь пригубливал шампанское. Но водку, действительно, пил, раз в день, в двенадцать часов, мерный серебряный стаканчик, после чего ел с большим аппетитом. Посещая какой-нибудь полк, заходил на кухню, принимал от артельщика чарку, а от кашевара — пробу, причем к радости солдат, съедал ее всю: и щи, и кашу, и порцию Слухи об оргиях — вздор. Никто не видел государя хотя бы в малейшем опьянении.

Одного никогда не смела касаться охочая клевета: брачной жизни Александра III.

Но вот, на днях, в одной русской газете читал выдержки из дневника какой-то захудалой генеральши. Дневник напечатан в Совдепии Л. Френкелем, неизвестно — с согласия ли генеральши или просто путем проворства рук. Выдержки же, взятые газетой, все как на подбор, клонятся к опорочиванию последних Романовых.

Одна из них прямо невероятна по своей мерзости. Видите ли: Черевин будто бы сказал генералу Баранову, а генерал Баранов — авторше дневника, а авторша немедленно занесла в тетрадку, что государь страдает такими противуестественными наклонностями, о каких не упоминает даже Крафт-Эбинг в своей «Psyhopathia s’exualis». Черевин — о стыд! о ужас! — поставляет государю кормилиц…

Не заступаться мне приходится за покойного прекрасного государя. Но просто в моей памяти встает то, что мне приходилось разновременно слышать о частной жизни Александра III из уст Н. П. Азбелева (воспитателя великого князя Георгия) и профессора Рауфуса, лейб-акушера.

Оба они — моложавый адмирал и древний профессор — рисовали жизнь царской семьи в Гатчине как хороню, дружескую, помещичью жизнь, мало стесненную этикетом, полную ласки и взаимного понимания, богатую впечатлениями и свободой для детей. Тяжесть отцовского авторитета чувствительнее сказывалась на наследнике. Для остальной молодежи она казалась незаметной. Больше побаивались матери; впрочем, ее точности и некоторой педантичной узости, кажется, побаивался сам государь… Александр III был замечательным отцом — мало нежничал с детьми, но заботился о их воспитании и здоровье с трогательным вниманием.

«Мне говорили, что он сам выбирал кормилиц для грудных детей», — рассказывал Н. П. Азбелев.

А доктор Рауфус об этом же предмете вспоминал с оттенком легкой старинной обиды: «Императрица не могла сама кормите Государя это огорчало. К выбору кормилиц он относился чрезвычайно ревностно. Он упорно настаивал на том, что кормилица должна по типу походить на мать. Но как мы могли найти такие данные в чухонских деревнях, да и еще при условии доброкачественности молока? Но такие требовательные родители не новость для нас, акушеров, и я однажды позволил себе спросить государя, не держал ли он когда-нибудь в руках книгу „Мать и дитя“ сочинение доктора Жука? Царь на минуту как будто бы смутился: „Предположим — да. Что же из этого?“ — „Да то, ваше величество, что когда мы, акушеры, практикуем простых смертных и они мешают нам своими советами, то мы рекомендуем им немедленно сжечь эту книгу, так как в ней много вздора“».

Я бы не останавливался так подробно на этой мелочи, если бы в ней не вскрывался с несомненной ясностью путь создания очередной гадкой сплетни:

1. Черевин. Это был огромный меделянский пес, безгранично и слепо преданный воле государя. Это был в царской руке вечно заряженный пистолет со взведенным курком. Царю стоило только нажать гашетку — и Черевин стрелял бы в любом направлении. Так ему однажды и было приказано: найти хороших кормилиц. И он полетел доставать их.

2. Черевин об этом случае прямо и бесхитростно рассказал Баранову. Н. М. Баранов был умница, честолюбец и насмешник. Он немного фрондировал. За ним водились кое-какие грешки по части самоуправства, и государь как-то сделал ему лично замечание. В этих случаях гигантский царь бывал страшен. У Баранова осталась желчь после выговора. Передавая на вечере у генеральши рассказ Черевина о кормилицах, он, вероятно, не мог воздержаться от легкого пожатия плеч, от маленькой кривой улыбочки: вот, мол, государь, к голосу которого прислушивается весь мир, а какими пустяками занимается.

3. Генеральшино воображение истолковало улыбочку по-своему: «Ага! Пикантная подробность!» И влепила в свой дневник этот рассказ как деталь в картине общей развращенности династии.

4. А газетчик-социалист, не задумываясь, перепечатал эту деталь людям на посмеяние. Что ему за дело до чести чужого имени.

Утверждение*

Есть анекдот про чудака, который, попавши в гамбургский зоологический сад Гагенбека, увидел впервые огромнейшего жирафа — от копытец до рожек трех саженей высотою. Чудак долго глядел на чудесное пятнистое животное, потом решительно махнул рукой и сурово сказал:

— Не может быть. И пошел прочь.

И еще рассказывают не то про Чхеидзе, не то про Жорданию, что, когда кого-то из них спросили: «Почему, собственно, вам понадобилась грузинская республика?» — он моментально ответил:

— Абсолютно необходимо.

Одна из русских эмигрантских газет каждый раз, когда ей случается подходить к самым сложным, самым больным русским вопросам, неизменно прибегает именно к такого рода категорическим утверждениям и отрицаниям.

Такая голизна и такая бесповоротность убеждения были бы, пожалуй, и почтенны, и невинны: верую, ибо — верую; не верую, ибо — не верую. Что-то здесь есть от фантастического пыла или от детского неодолимого упорства.

Но нет. Упираясь против очевидности или навязывая обществу злой и опасный теоретический вздор (вот где сидят у нас эти теории!), она стремится подкрепить свой категорический императив ложью, передержками и туманом старых, обветшалых, облезлых слов. И тут она становится куда меньше убедительной, чем скоропалительная Жордания или неведомый путешественник, одним мановением руки прекративший навеки существование целой породы премилых двукопытных животных.

— России абсолютно необходима немедленная демократическая республика, — говорит она.

Мы это выслушали и отвечаем:

— Необходима? Вот как? Это ваше мнение? Очень хорошо. Оставайтесь при нем. Мы же иначе мыслим. Впрочем, до свидания, прощайте. Нам некогда.

Но газета приводит доводы, и нам становится тошно, и скучно, и жутко: столько в них теоретической ленинской долбни, столько жестокости и бессердечия, столько старческого презрительного равнодушия к истории и судьбе русского народа.

«В революции, — говорят они, — рядом с вещами, которые должны были погибнуть, потонули и многие такие, которые для блага России должны были бы существовать непрерывно».

Хотел бы я услышать, что не погибло в России, если к черту полетело все: ее слава, честь, здоровье, богатство, хозяйство, вера, творчество, интеллигенция, наука, история и даже песня… А что осталось? Всего только сто миллионов двуногих существ, доведенных до такого ужаса и рабства, в каком не находилось от сотворения мира ни одно вьючное, дойное или всякое другое домашнее животное.

Дальше:

«Но в своем стихийном виде революция свои основные задания выполнила».

Иными словами: «Чтобы сделать яичницу, были разбиты яйца». Ах, яичница вышла вся прослоенная говядиной — человеческим мясом, да еще своим, кровным. Ну, ладно, кушайте ее на здоровье, во славу грядущего III интернационала, который неизбежно придет на смену демократической республике. Кушайте и хвалите. Но все-таки храните стыдливое молчание о заданиях революции. Их не было. Была катастрофа. Было извержение вулкана. Был каменный град, свирепости которого вы не должны и не могли забыть, ибо вы сами тогда метались в истерической панике, а камни и обломки зданий падали вам на скорбные головы!

Еще дальше. Одна газета задает самой себе вопрос:

«Теперь спрашивается: возможна ли после такой (подчеркнуто в подлиннике) революции, после таких тяжких жертв либеральная монархия в России?»

Я бы на месте передовика одной газеты подчеркнул в этом абзаце совсем другие слова, а именно слова тяжкие жертвы. И я бы добросовестно перечислил эти жертвы в отчетном порядке, по рубрикам:

1. Сотни городовых, убитых лишь за то что верны были долгу и присяге.

2. Офицеры и механики флота в Гельсингфорсе (еще в феврале!) в Кронштадте, Выборге и Севастополе. Все они были брошены в море, или сожжены в топках; все, кроме немногих трусов, побежавших с красной тряпкой в руках лизать зады победителям.

3. Тысячи офицеров армии, убитых фронтовыми солдатами в окопах, немедленно после приказа № 1. А ведь из них многие тогда были настроены не менее либерально, чем сам П. Н. Милюков.

4. Юнкера Александровского военного училища в Москве, славные мальчики-герои, дравшиеся мужественно целую неделю и преданные большевикам. Ударный женский батальон. Трупы на Калуще и Станиславове.

5. Десятки тысяч офицеров, замученных и расстрелянных во всех губернских и уездных Че-Ка — в поминовение тени грязного Урицкого.

6. Сотни тысяч несчастных, убогих, голодных, обнаженных, дрожащих людей — просто жителей, — убитых лишь за то, что «мне твой нос не нравится» или «мне твои штаны и часы нравятся».

7. Десятки миллионов хлеборобного одураченного, ограбленного народа, погибшие от голода, холода, эпидемий и карательных экспедиций.

8. Сотни тысяч солдат и офицеров белых армий, павших в боях и расстрелянных большевиками.

9. Поразившее весь мир неслыханно зверское и подлое убийство государя и его семьи.

Вот они настоящие, вопиющие жертвы той революции, которая с самого начала протекала и углублялась под знаком азиатского большевизма. Неужели на крови этих бесчисленных жертв можно строить будущий демократический парламент, куда войдут, кстати, и Керенский с Черновым. Ведь предсмертным шепотом этих жертв были: или проклятие такой революции и таким революционерам, или кроткая святая молитва о скорейшем избавлении от них многострадального русского народа.

И все-таки, задавши себе вопрос о возможности в будущей России либеральной монархии, одна газета, опираясь на перечисленные жертвы, сама же и отвечает твердо, словами Чхеидзе: «Мы утверждаем, что она невозможна, и потому мы республиканцы».

Этого утверждения мы так и не чувствуем, ибо оно основано на лжи, а республиканцами… что же… будьте…

Товарищ Ходасевич*

Недавно мне пришлось указать в печати на неумелую, косолапую бездушную попытку В. Ходасевича закончить прелестный пушкинский отрывок. Мне казалось, что я лично знал этого Ходасевича. Но я ошибся, хоть и ненамного. Этого Ходасевича я, действительно, видел, когда ему было около двух-четырех месяцев. Познакомиться мне с ним не удалось, потому что он в это время все свои переживания и напевности выявлял первобытными, но малопонятными средствами.

Я даже не подозревал, что это был не мальчик, а девочка: на мой разбор стихотворной попытки автор ответил чисто по-женски.

Во-первых, он прибавил целых пять лет к моему уже и без того серьезному возрасту. Хоть заглянул бы в энциклопедический словарь! Там ясно напечатано: 26 августа 1870 года.

Во-вторых, не зная, в какое место укусить, вспомнил, что еще в четырнадцатом году изругал меня в какой-то газете. Я не читал этой брани, да и, признаться, печатными отзывами не интересуюсь. А женщина всегда помнит не добро, ей оказанное, а зло, ею причиненное.

В-третьих, уличенный в некрасивом поступке, он, подобно женщине, пойманной на месте преступления, начинает, вопреки очевидности, нести неистовую путаницу и притом прямо в глаза свидетелям. Ведь стишки Ходасевича были не сказаны, а напечатаны черным по белому. И вот даже его три строчки с четырьмя отрицаниями, от которых, повторяю, веет тихой, скучной неуклюжей бездарностью:

Последняя строка Пушкина:

Догаресса молодая…

Ходасевич:

На супруга не глядит.

Белой грудью не вздыхая,

Ничего не говорит.

В свое оправдание В. Ходасевич выписывает из Пушкина четыре отрывка, содержащих то же (замечательно это то же!) нагромождение отрицательных частиц. Но их нанизывал не тоже, а просто Пушкин, и они у него служат послушно, изящно и уверенно к усилению смысла, украшению стиха и к его гармонии. Так-то. А В. Ходасевич никогда не согласится с тем, что его собственный Пегас везет его не туда, куда хочет всадник, а куда вздумается коню. Посудите сами. Что вы заключаете из трех Ходасевичевых строчек? Только то, что молодая догаресса молчит. Зачем же рассказывать о том, чего она не делает? Ведь кроме того, что она не вздыхает, она еще, может быть, и не плачет, и не улыбается, и не подымает век, и не смотрит на небо и т. д. А кроме того, раз она молчит, то уж, наверное, ничего не говорит в это время. Какое бестолковое водолейство.

Да, и кстати. Почему догаресса не вздыхает? Плывет она рядом со старым, властным, вероятно, нелюбимым мужем по Большому Каналу или по Лидо. Золотая венецианская ночь. Месяц. Кругом: — красота… Нет, в таких случаях из ста тысяч молодых и прекрасных женщин девяносто девять тысяч непременно вздыхали бы, хотя, может быть, и старались удержать вздохи. Пушкин очень знал такие вещи.

Дальше: почему это догаресса не вздыхает именно грудью, а не просто не вздыхает? Или тут автору для чего-то понадобилось отличить это вздыхание грудью от вздыхания ноздрями, ртом, горлом, животом? Или просто ему хотелось показать белую грудь венецианской красавицы? Но ведь, во-первых, ночь, а затем «белая грудь», да еще не вздыхающая, это уж как-то совсем нерусски выходит, как-то по-писарски, если не по-смердяковски (тот тоже был любитель на гитарке), — не лучше, чем и два других стишка.

И супругу он по праву

Томно за руку берет.

А супруга по-прежнему ничего не говорит. Молчит, может быть?

* * *

Что и говорить — стишки пошленькие. Но всего непростительнее то, что В. Ходасевич не только пристегнул их к прелестному отрывку Пушкина, но у Пушкина же ищет оправдания своему безвкусию и своей неумелости. Вообразите, что В. Ходасевичу удалось высидеть такой, например, стишок:

Та ты — не ты. Ту ты — ты не заменишь.

Ему говорят: послушайте, это очень некрасиво — пять «ты» подряд; уж больно вы растыкались…

А он возражает с апломбом:

— Вы, сударь, очевидно, но, сем не знаете вашего обожаемого Пушкина. У него есть стихотворение, где в двух строчках два раза повторяется одно слово и три раза другое.

И приведет выписку:

…полна одной тобою,

Тобой, одной тобой…

И прибавит:

— А Вы, сударь, невежда. Надо, сударь, учиться и работать.

Именно с этим отеческим наставлением В. Ходасевич ко мне обратился. А закончил его гордо, курам на смех, себе на позор:

«Это я всегда говорил начинающим пролетарским писателям».

С каковым признанием я и поздравляю товарища Ходасевича.

Так это, значит, он был в числе воспитателей и руководителей той семитысячной банды безграмотных сопляков со злокачественной чесоткой языка, которая облаяла и оплевала все дорогое, чем духовно жила прежняя великая, интеллигентная Россия: литературу, искусство, красоту, чистую любовь и святую веру; которая воспевала доблестные подвиги Че-Ка и бешено выплескивала кровь Распятого из умывальника?

Но если даже он и обучал стихотворству этих ублюдков, то какая-то отдаленная жалостливая симпатия не позволяет мне верить тому, что, исполняя долг, службу и покоряясь общему обычаю, В. Ходасевич писал оды по особо торжественным случаям: на пролетарские праздники, на выступления Троцкого, на приезд Дзержинского и на избавление Зиновьева от чирия. Нет. Этого он не делал.

Прощайте, товарищ Ходасевич.

Памятная книжка*

Теперь уже совсем не секрет, что Н. Ф. Колин, наш любимейший прекрасный артист, подписал контракт с Абель Гансом. На два года. Ставится огромная по размерам (шесть эпизодов) кинопьеса, охватывающая жизнь Наполеона от ученической скамьи до острова Елена. Здесь у Колина роль, как будто бы, второстепенная, подыгрывающая. Но в ней талантливый режиссер сумел вместить то обожание к личности маленького капрала и ту простоту отношений, которые только и мыслимы были при этом, волею случая, гениальном императоре.

Замечательно то, что не Колин отыскал Абель Ганса, а, наоборот, Абель Ганс — Колина, что делает большую честь вкусу и чутью современного мага «кинотворчества». Абель Ганс простер свою дружескую любовную заботливость до того, что оставил Колину несколько свободных месяцев для съемок у прежней фирмы.

О Колине много писали в одной газете. Похож он на того-то водевильного французского актера или напоминает такого-то французского кинокомика. Суть в том, что Колин никого не напоминает и ни с кем не схож, кроме как с самим собою. Но ведь русские критики без генеалогии не могут обойтись…

Русские критики, конечно, никогда не бывали в кинематографах, обслуживающих окраины Парижа. А то бы они заметили, что еще до Абель Ганса Колин давно стал любимцем непритязательной, но суровой серой рабочей публики. «Attention! C’est Koline! Bravo Kollene!»[47] А потом — слезы и аплодисменты.

У Колина совмещаются два качества: высокая (я бы сказал, возвышенная) игра с необычайной простотой изложения. Он доступен всем. Однако эти два качества не исчерпывают Колина: у него в запасе множество средств, и он постоянно учится.

Да. Перед Колиным теперь открыта большая, широкая дорога. В том, что он пройдет ее с достоинством и успехом, мы не сомневаемся. Но как жаль, что нынешнее, неусовершенствованное «кино» может похитить у нас — и навсегда — замечательного драматического артиста.

Я имел счастье видеть его однажды в пьесе Шекспира («Двенадцатая ночь»). Там он держался на грани комичного и трагического (Мальволио). Труднее положения нельзя себе представить. Он поборол его великолепно, давши диапазон оттенков, простиравшихся от клоунады до глубокого и нежного драматизма.

Но здесь ревности нет места. Одним русским культурным заведением больше…

Марафет*

Это словечко — греческого происхождения. Его хорошо знают одесситы. Родилось оно, по-видимому, в Черноморском торговом флоте, откуда перешло в жаргон воров, сутенеров и темных игроков. Наводить марафет — то же самое, что пускать пыль в глаза, напускать тумана, пускать арапа, отводить глаза и т. д. Марафет нечто вроде «тьмы египетской»: способ одурачивания доверчивых простецов…

Могло ли прийти в голову прежним одесским воришкам и шулерам, что марафет когда-нибудь и где-нибудь станет важнейшим государственным принципом? А между тем нет сомнения, что именно марафет лег в главнейшую основу внутренней и особенно внешней политики Советской России.

Марафет в планетарном масштабе!

Мелочи часто характернее определяют эпоху, чем страшные слова и громкие манифесты. Позвольте же рассказать об очередном советском марафете. Он еще очень свеж, ему не более двух-трех месяцев. В Россию приехал, с целью этнографических социальных и экономических исследований, один из современных храбрых путешественников по русским джунглям, шведский инженер Петерсен. Он был настолько дальновиден и осторожен, что обычной лестной встречей в Москве не удовлетворился.

«Нет, вы покажите мне не город, — сказал он, — а вашу деревню, в самом ее неприкрашенном виде».

Тогда его повезли в деревню. Нового Стэнли сопровождало небольшое число знатоков крестьянского быта, два переводчика и легкая охрана. К счастью отважного инженера, он не был съеден и не погиб от тифа. Благополучно вернувшись на родину, он сделал в ученых обществах несколько блестящих докладов, которые вызвали овации, напомнившие до некоторой степени былые нансеновские торжества. Теперь он занят составлением большой книги о русской деревне.

Многие темные стороны не ускользнули от его проницательного, неподкупного взора: бедность, грязь, запущенность и первобытность сельского хозяйства, недоброжелательная хмурость поселян, нежелание их разговаривать с главою экспедиции, грубость по отношению к спутникам. Но эти отрицательные явления оказались ничтожными и легко устранимыми пустяками в сравнении с необычайной работой большевиков по электрификации всей необъятной России.

Через два, самое большое через три года, по вычислениям Петерсена, русский мужик будет иметь в своем распоряжении мощные электрические станции, черпающие свою энергию в падении бесчисленных русских рек и в торфяном топливе, запасы которого неизмеримы.

«Я сам, — говорит Петерсен, — сам, своими собственными глазами видел в деревнях электрические лампочки, освещавшие не только черные от грязи избы, но и жалкие коровьи хлевы. При виде первой такой лампочки в стойле на мои глаза невольно навернулись слезы. Ведь это только робкое начало, подумал я, а отсюда всего шаг до неслыханного сельскохозяйственного прогресса, до того времени, когда электричество осветит и отопит всю деревенскую Россию; приведет в движение ее земледельческие и домашние машины, не говоря уже о мельницах, элеваторах и электромобилях. Через пять лет хлебный рынок России будет диктовать условия всей планете. Миролюбивая советская власть сумеет упорядочить международные отношения…» — и тра-та-та, и тра-та-та.

И вывод:

Власть, осуществляющая такие грандиозные, такие важные для всего человечества замыслы, должна быть немедленно признана всеми цивилизованными странами как законная и народу русскому необходимая. А так как советская власть, для проведения своих прекрасных проектов в исполнение, нуждается в деньгах, то… и тра-та-та…

Смешнее, но и страшнее во всей этой сплошной мистификации то, что пишущему эти строки известен, через очень доверенное третье лицо, главный электрификатор петерсеновской экспедиции. Это — маленький электромонтер, бойкий самоучка. Это он ездил в караване Петерсена с чемоданчиком в руках. А в чемоданчике заключались нехитрые приборы: две батарейки Лекланша, величина каждого в кубический футляр дешевого «Кодака», два провода, две лампочки в шестнадцать свечей каждая, стальной буравчик и несколько кнопок… Вот и весь марафет. Вы скажете — пустяк. А по-моему — нет. Обошли марафетом Нансена, обошли Уэллса (помните, в советских школах дети на вопрос: «Кто ваш любимый писатель?» — ответили хором: «Дяденька Уэллс!»), обошли де Монзи и Эррио (или оба сделали вид, что они, а не их обошли), обойдут и еще многих. Великая вещь-долбление в одну точку.

А там, глядь, и признают, и дадут денег под концессии.

Тут-то и начнется самый главный марафет, марафет-гала, марафет вселенский.

Признанные дружескими державами, большевики пошлют в виде посольств в буржуазные государства самых ловких агитаторов, и провокаторов, и заплечных дел мастеров. На выуженные с такой настойчивостью деньги они расширят и углубят мировую революцию, конечно, не буржуазную и не демократическую. А на концессии, договоры и торжественные обещания просто плюнут и скажут: «Пошли вон, дураки!»

Вот это уже будет марафет из марафетов.

Два юбилея*

Много времени прошло со дня рождения Пушкина: восьмая часть тысячелетия. Хорошо сделали русские эмигранты, что отметили память великого поэта. Все-таки какая-то электрическая искра пробежала от сердец к сердцам. Все-таки хоть на минутку, но сказалось общее национальное чувство среди будничного кислого равнодушия и мелочных разговоров. Официальная часть поминальных дней протекла серо и скромно, без иллюминаций и фейерверков: покоптили две-три плошки, и будет. И уже рассеялся в воздухе их легкий чад.

Вспоминаются мне другие пушкинские торжества. Они происходили двадцать пять лет назад, в 1899 году, в столетний юбилей Пушкина. Вот это так было ликование: с кантатами, с пожарным оркестром, с горящими транспарантами, римскими свечами, бураками и шутихами! Портреты Пушкина появились на всем: на папиросах, конфетах, жестяных портсигаpax, запонках, на мыле и на одеколоне. Возродился на свет новый Пушкин. Пушкин для широкой и безграмотной публики. Пушкин III-го класса.

В те дни у любого извозчика измелькалось в ушах это имя.

— Вашсиясь, по случаю Пушкина, прибавили бы гривенничек?

— А кто же этот Пушкин?

— А кто его знает? Сказывают, какой-то генерал, дюже храбрый!

Вашему покорному слуге пришлось в те дни «сидеть на вырезках» в большой провинциальной газете, и через руки его проходили ежедневно многие десятки повременных изданий. Боже мой! Какая тогда пошла писать развеселая гаврюшкина литература!

Пушкин в одном из своих писем обронил горькие слова о том, что публика ему приписывает почти все похабные стихи Баркова. 1899 год показал, что не только публика, но и газетная литература не повысилась с той поры ни в просвещении, ни во вкусах.

Не было тогда ни одной, самой захудалой газетишки, вплоть до «Крыжопольского вестника», которая не завела бы в нижнем этаже постоянного отдела под названием «Пушкиниана» или «Пушкиниада». Фельетоны эти составлялись, обыкновенно, коллективным способом всеми сотрудниками понемножку, включая сюда своячениц редактора, полицейского репортера и типографского рассыльного мальчишку. Побочные знакомые и друзья газеты также тащили усердно в общую мусорную кучу всякую грязную тряпку, найденную на чердаке или на улице: писарские стишки — экспромты в две и четыре строчки, с мерзкими рифмами замаскированными точками старые казарменные анекдоты и случаи, когда на главное место вписывалось имя поэта; порнографию не только барковскую, но и В. Л. Пушкина, и Минаева, и Медведского, и Фофанова, но и переводную, равно как скверные изделия дерптских студентов, так и русских семинаристов. Многое, курьезное, что приключилось с Крыловым, переносилось на Пушкина. Переворачивалось все домашнее белье Пушкина, корявые пальцы залезали в самые интимные уголки его души, свиные глазки шныряли вокруг его любви и смерти…

Воистину: в бешеный, грязный поток лакейского любопытства и неугомонного, развязного суесловия было швырнуто золотое, прекрасное имя — и завертелось, завертелось там под ржание взрослых остолопов. В пустое, казалось, пространство ушла пламенная речь Достоевского на открытии памятника в Москве.

Немудрено, что после такой свистопляски настоящие поклонники и ценители Пушкина обособились от толпы, уйдя в тихое, почти тайное служение его памяти. Благодаря их терпеливой и тонкой работе вновь воссияла его поэзия, очищенная от ошибок, апокрифов и грубостей, внесенных переписчиками издателями и неумелыми редакторами, вроде Скабичевского. С благодарностью назовем имена Морозова, Модзалевского, Сайтова, Щеголева и др. Лучшая им награда — самая сладость их благородного труда. Именно сладость. Как отрадно вступить в чистую и ясную атмосферу Пушкина после ноющей скопческой Надсоновской плеяды и после уродливой полосы искусственного русского декадентства, так скоро наскучившего своим кривлянием!

Но увы! — появилась новая мода на Пушкина. Обезьяньи лапы снова захватали прекрасный образ. Появились и в каком множестве! — пушкинисты, пушкинианцы, пушкиноведы и т. д. Каждый из них прицепил свое тощее имя к великой тени. Если он критик — он писал исследование: «Пушкин и Брюсов», «Пушкин и Блок». Если он поэт, то, срифмовав в поте лица десяток хромых строф, он брал недоконченные пушкинские стихи и прибавлял к ним кощунственный и бездарный конец. Появились специалисты по любовным романам Пушкина и по его семейным отношениям; появились рассекатели, анатомы пушкинского стиха, пушкинской мысли, пушкинской души, пушкинского вдохновения. Каждый говорил: «Пушкин — это мой собственный Пушкин, которого только я один могу понимать». Впрочем другие были скромнее «Вот этот кусок Пушкина принадлежит мне, он мой собственный, и никто не имеет права его трогать…»

Под странным, путаным и неприличным знаком прошло чествование великого поэта в Сорбонне. Началось оно академически сухо, но к середине публика разделила свои симпатии и антипатии самым неподобающим образом.

Выступление В. Ходасевича, например, обратилось в сплошную оглушительную овацию этому начинающему высокоталантливому стихотворцу. С первых его слов раздались яростные аплодисменты, не умолкавшие ни на секунду. Тщетно более уравновешенные зрители старались благоразумным шиканьем остановить пылких поклонников В. Ходасевича. Напрасно сам В. Ходасевич пробовал их урезонить: «Дамы и господа, я понимаю и ценю ваши восторженные чувства ко мне. Но будем все-таки приличными и справедливыми, вспомним, что сейчас не мой юбилей, а Пушкина. Поймите, что Пушкин — отдельно, а я — отдельно!»

Нет, толпа не вняла голосу любимца. До самого конца речи она кричала и аплодировала. Видно было только, как шевелятся губы и раскрывается и закрывается рот славного стихотворца.

Совсем другая овация светилась на голову ни в чем не повинного и никому не ведомого молодого человека. Может быть, «в нем помыслы великие теснились, упорствуя, волнуясь и спеша»? Может быть, он сказал бы драгоценные, незабываемые, новые слова об авторе Онегина? Но — увы! Едва он встал с места, как несколько голосов закричало: «Как? После Ходасевича? Пошел вон!» И весь зал зашипел, засвистел и завыл, как на дьявольском шабаше. Так неведомый молодой человек и не обронил ни одной бесценной жемчужины. Рассказывают, что он после этого, с горя, стал разбрасывать какие-то прокламации черносотенного характера… Но полагаю, что это злая сплетня.

И все-таки… все это вышло немножко похоже на тот литературно-музыкальный вечер, который некогда организовал Петр Верховенский. Смотри «Бесы».

Стрекозиные души*

Существуют в среде нынешней эмиграции — вольной и невольной — люди необычайно щекотливой совести и суровой непримиримости. Правда, строги и требовательны они не к себе, а исключительно к товарищам по изгнаннической доле.

Помню, с какой подозрительностью иные беженцы семнадцатого и восемнадцатого годов встречали беженцев двадцатого-двадцать третьего. «Почему так поздно надумали бежать? Это неспроста. Почем знать, что у них внутри? Если не советские соглядатаи, то ведь служили же у большевиков? Вся Россия служила. На всякий случай, надо с ними поосторожнее». А сами точно позабывали тот путь горьких унижений и — увы! — неизбежной лжи, который их привел в Париж или Берлин.

Эмигранты другого толка снисходительно глядели на почти явную близость беженца к Чрезвычайке, но ни за что не прощали, если он состоял в контрразведке хотя бы в качестве невинных и наивных брошюристов, никем, вдобавок, кроме его самого, не читанных.

Третьи (и их большинство) круто беспощадны в осуждении тех наших братьев, друзей и соотечественников, которые предпочли или вынуждены были остаться на несчастной, изуродованной родине. Давно известно, что человек сытый и свободный, но лишенный послеобеденной сигары любимой марки, гораздо привередливее, чем голодный и обиженный узник.

«Не понимаю: как они до сих пор терпят насилия и надругательства со стороны кучки авантюристов? Почему до сих пор не восстали и не разгромили кремлевского гнезда ехидн? Разве трудно устроить покушение на Троцкого, Дзержинского, Зиновьева? Или, в самом деле, эти рабы и трусы, оставшиеся в России, достойны своего кровавого и наглого правительства?»

Да. Издали все легко сделать, так же как издали легко быть строгим. Но нигде это стрекозиное легкомыслие не бывало столь жестоко и взыскательно, как в праздных суждениях об отце нашем святейшем патриархе Тихоне. И — как это ни странно — строже все-го относятся к смиренному иноку люди, откровенно отрицающие и бытие Божье, и искупления мира крестным страданием, и саму Св. Церковь.

«Мы допускаем свободу совести и веры, — говорят они с улыбкою мягкого сожаления, — но нам кажется, что земному главе церкви надлежит, в крайнем случае, закрепить свою веру подвигом и бессмертию».

Они прямо указывают, что именно патриарх Тихон должен пожертвовать собой. Вторгаясь в чужое, непонятное и неприемлемое им дело, они порицают патриарха в его признании советской власти и за уступку кощунственным вождям живой церкви… Но, во-первых, какой человек может и смеет требовать от другого человека высокого подвига и преодоления ужаса насильственной смерти?

Церковь первых веков христианства была несравненно пламеннее верой, святее жизнью и выше духом, чем нынешняя. Но ее отцы и учителя были гораздо мягче к людям и снисходительнее к их земной слабости, чем нынешние судьи. Они понимали падение и страх. Они склонны были прощать даже временное отступничество ввиду лютых мучений и ужасной смерти. Они лишь выражали кроткое пожелание, чтобы ослабевший христианин «не выдавал гонителям священных книг и не показывал убежища епископов».

Во-вторых, кто же дерзнет упрекнуть святейшего патриарха в робости? Весь мир был свидетелем того высокого бесстрашия, которое он проявлял в борьбе с воинствующим большевизмом. Разве он мог тогда рассчитывать на безнаказанность, ввиду своего высокого иерархического положения, или на боязнь большевиков перед русским народом, если не перед мнением Европы? Нет, тогда он шел прямо и непоколебимо навстречу той же кровавой ночной расправе, какая постигла митрополита Петербургского и Ладожского Вениамина.

Мы ничего не можем сказать, ибо ничего не знаем о переломе, совершившемся в душе и мыслях патриарха за время его долгого одиночного заключения.

Кто с ним говорил? Что с ним делали? Чем запугивали его воображение? И что большевики положили на одну чашку весов, если на другую патриарх вынужден был положить признание советской власти? Ведь эти верные кровопускатели и несравненные изобретатели в области зла могли убедительно показать патриарху, какие несметные невинные жертвы последуют за его упорством.

Они всегда с наибольшим наслаждением мучили безоружных, изнеможденных, безответных… Моя мысль отступает перед сценами, которые происходили между патриархом и приставленными к нему безотлучно комиссарами…

Эмигрантские судьи не прощают святейшему старцу. Ибо ничего человеческого не понимают. А вот простой тамошний народ понял и не осудил. Живую церковь он до сих пор знать не хочет и ее женатых епископов изгоняет прямо из храмов. А патриарх же как был, так и остался окружен благоговением, любовью и безграничным доверием. Не народ ли вернее и глубже понял события, чем стрекозиные эмигрантские души?

Слоны и конституция*

Пришла знакомая пожилая дама и, прежде чем поздороваться, молча закивала головою. Сначала с боку на бок: «Ну и наделали вы дел, бесстыдник». Потом сверху вниз: «Вовек вам их не расхлебать…»

Я встревожился:

— Что случилось, дорогая Нина Марковна?

Дама еще раз покачала головой туда и сюда с выражением грустной укоризны; немного помолчала, вздохнула и, наконец, сказала:

— Какую ужасную статью вы написали. Все ваши друзья огорчены.

— Статью? Ничего не понимаю. Объяснитесь, ради бога.

Опять та же загадочная мимика.

— Да не томите же, Нина Марковна. Скажите лучше сразу.

— Оказывается, вы расхваливали императора Александра III за то, что он устраивал еврейские погромы.

— Я? Погромы? Откуда вы взяли такую нелепость?

— Уж не беспокойтесь. Уж мне все известно. И мне очень жаль, что вы с вашим дарованием… с вашим…

— Да позвольте, обожаемая. Вы сами-то эту статью читали?

— Нет, я не читала. Но мне только что об этом рассказывала одна знакомая, а ей говорил муж. Он каждый день читает все русские газеты.

— Тогда — дело другого рода. Вот вам моя статья об Александре III. Возьмите ее, прочитайте внимательно и скажите: есть ли там хоть намек, хоть словечко об евреях и о погромах?

С дамой, которую, кстати, я очень люблю и уважаю, мне удалось объясниться. Мы простились по-хорошему. Дружба наша осталась безоблачной, как и прежде

Но мне все-таки интересно было дознаться, откуда мог возникнуть такой вздор? Ждать долго не пришлось. Толкований моей статьи я выслушал довольно много и из разных уст. Суть их сводилась к следующему: «Куприн, действительно, о евреях в своей статье „Честь имени“ совсем не упоминал. Но говорил о покойном государе в выражениях почтительных и теплых. Что же, этот писатель забыл, или он не знал, или не хочет знать о том, как в эпоху царствования Александра III евреи страдали от черты оседлости, паспортной системы и процентной нормы?»

Нет, я не забыл ни о черте, ни о паспорте, ни о норме. Наоборот: о жестокости и глупости этой знаменитой треххвостки мне ежедневно напоминает эмигрантское бытие — мое и моих соизгнанников. Гонений на евреев я не одобрял в старое время, не одобряю и теперь. Но пусть мне кто-нибудь растолкует, что же я должен сделать во избежание упрека жидоедстве: забыть, вычеркнуть из памяти, например, то, что Александр III в течение тринадцати лет не вел войн и не позволял другим воевать? А если я не могу забыть, то, значит, прикажете хранить молчание об этом? И не сметь также сказать, что государь этот по-своему круто, но глубоко любил свою родину? Что он был бережлив и хороший семьянин?.. Что?

Простите, но здесь уже начинается анекдот о Гагенбеке.

Этот великий устроитель гамбургского зоологического сада особое, нежное внимание уделял слонам. Он так любил этих умных огромных животных, что однажды назначил в их честь большую премию за лучшее сочинение о слонах. К условленному сроку было получено множество рукописей и брошюр. Некоторые из них давали представление о национальном характере авторов.

Так, англичанин добросовестно изъездил азиатские джунгли и африканские дебри. Он убил множество слонов и тщательно описал способ охоты на них и их ловлю.

Немец представил кропотливую работу о всех видах и породах слонов, а также и об их месте в животном мире.

Француз блеснул остроумным этюдом о психологии и мышлении слонов.

Русский ученый успел прислать лишь первую главу огромного сочинения, предполагавшегося выйти в двадцати четырех томах, каждый из них — в десяти частях, а часть — в сорока главах. Глава эта называлась: «От клеточки — к живому организму».

Еврейский же соискатель премии напечатал большую политическую статью: «Слоны и еврейский вопрос».

В этом анекдоте нет ровно ничего обидного для евреев. Он только подчеркивает лишний раз их обостренную, пламенную чувствительность. Что же? Это черта совсем недурная. Очень жаль, что у нас, русских, она так мало заметна. Ее даже не нужно объяснять или оправдывать у евреев. Нет народа в мире, который перенес столько гонений и несправедливости за тысячелетия своего существования, как еврейский. Но эта же чувствительность порою делает пристрастными самых спокойных и умных евреев. Лев Толстой, всегда относившийся доброжелательно к еврейству и высоко ценивший многие прекрасные его качества, отметил в свое время и его небольшую слабость: склонность к преувеличению. Вот из-за этой-то невинной слабости я и созерцаю ныне вместо дружественных лиц обращенные ко мне спины.

Прискорбно. Но тут уж я ничего не могу поделать. Ни переделывать себя, ни подделываться я не умею, не смею и не хочу. Я полагаю, что для всех нас, русских писателей, есть один великий завет, положенный тем же Толстым в его кратком предисловии к «Севастопольским рассказам»: «Главный мой герой, которого я люблю всем сердцем, — это правда». В теперешнее время тот завет стал законом и долгом.

Но вздорная, капризная придирчивость отдельных лиц никак не может заставить меня переменить убеждения и перестать быть и другом еврейского народа, и его защитником в минуты бедствий… Я знаю, мне возразит кто-нибудь:

— Мы не нуждаемся в таких защитниках.

На что я отвечу:

— Пусть вы не нуждаетесь. Но я нуждаюсь. И русский народ в них нуждается, дабы не быть повинным в лишней крови, которой и так пропиталась наша русская земля.

Оттого-то, не принадлежа ни к каким партиям, я и мыслю приемлемым, желательным и необходимым для будущего России нового Монарха. Не самодержца, хотя бы и прекрасных личных качеств, но изолированного от живой жизни глухой стеной лжи, эгоизма, происков, продажности и лести, а совсем, совсем нового Государя, доступного и внимательного ко всем голосам и нуждам страны, не исключая, конечно, и еврейских нужд.

Оттого-то я и жду для России Монарха просвещенного, способного твердо присягнуть самой широкой и доброй… (друг мой, метр Захаров наберите это слово самым крупным шрифтом, какой имеется во всех ваших линотипах)…

…КОНСТИТУЦИИ.

Предел*

Лондонскую суфражистку посадили в тюрьму. Она объявляет забастовку. Все английское правительство встревожено. В полном составе является оно ежедневно в камеру заключенной и заботливо ставит ей питательную клизму. В Париже есть несколько комфортабельных пансионов для престарелых собачек и кошек из хороших домов. Есть и особое, хорошенькое кладбище, где под мраморными памятниками вкушают мирный последний сон Мимишки и Амишки. «Незабвенный Туту, мы встретимся с тобою за гробом». Загляните между часом и двумя в парк Монсо, в Люксембургский сад или в зелень Елисейских полей. Почти на каждой скамье вы увидите милых парижан, бросающих хлебные крошки доверчивым воробьям.

Английский мировой судья на днях приговорил к двухмесячному заключению в тюрьму человека, прибившего свою собаку.

Итак, вы видите, что искренняя доброта не совсем еще вытравилась из человеческих сердец.

Не так ли?

Но вот опять постигает Россию голод, угрожающий медленной, страшной смертью полутора миллионам людей: правда, русским, но ведь все-таки людям же? И весь цивилизованный мир знает об этом. Весь цивилизованный мир читает по утрам газету, без которой ему так же трудно обойтись, как без утреннего кофе. Но, наткнувшись глазами на неприятную заметку, цивилизованный мир только отмахнется рукою. «Опять эти русские… опять голод… какая скука!»

Может быть, иная мягкосердечная европейская старушка и растрогалась бы и, ради светлой памяти покойной Бибишки, решилась бы сделать доброе дело: послать на голодающих один шиллинг. Но в кратких, отчетливых словах, похожих на звуки похоронного колокола и на удары молотка по гробовой доске, свидетельствуют перед всем цивилизованным миром Нансен и Хувер о тщетности и о бесполезности, даже о вреде всяких жертв — больших и малых — в пользу России.

Оба они гласно и определенно отказались от всяких попыток помощи голодающим русским ввиду того, что советское правительство в голодные годы не только продает за границу отнимаемый у крестьян хлеб под угрозою расстрела, но вырученные за него деньги тратит на насаждение большевизма за границей.

Нансен… Бог с ним… Его участие в русских делах и бедствиях было маленькое, вздорное и трагически-смешное. Не принеся ни капли пользы, Нансен, благодаря своему большому авторитету, принес России немало зла. Неужели личные наблюдения и опыт не доказали ему ясно и твердо, что правительство, вырывающее изо рта своего народа последний кусок хлеба ради утверждения фантастической химеры, — не правительство, а кучка изуверов и палачей, которые не перестанут убивать до тех пор, пока уже станет некого убивать. Вероятно, он все это понял, но — увы! — слишком поздно, гораздо позднее того дня, когда на весь цивилизованный мир он прокричал, со слезами умиления на глазах, о красоте и величии мирового подвига, взятого на свои знамена большевиками. И не только прокричал, но еще тщился гнать насильно в земной рай исстрадавшихся на чужбине беженцев.

Нансен не рамоли. Он старик бодрый и крепкий. Он, надо еще сказать, человек несомненно честный. Но в своей ошибке он так никогда и не признается. Давно известно, что дети и старики редко сознаются — первые по стыду и ложной гордости, вторые по мнимой непогрешимости — в своей вине или в заблуждении. Особенно публично. Старые же политиканы — никогда.

Так и молчит Нансен. Не оттого ли его родина дожидается лишь самого легкого толчка, чтобы пасть в очередные объятия большевизма?

Хувер — мужчина и сын своей великой страны. Всю жестокую правду о России, узнанную им через агентов, он довел до сведения своего правительства. И не оттого ли Америка так резко и так благородно отстраняет от себя даже самую мысль о возможности какого-нибудь соприкосновения с большевиками?

Имя Хувера благословлялось миллионами русских уст. Но и теперь ни одно горькое слово не сорвется с них. Кто же будет тратить силы и деньги, если посылаемый хлеб отнимают у детей и бросают псам?

И вот нет и неоткуда ждать, в тяжкую годину, дружеской помощи.

Нет надежды! А это предел ужасного.

Выползень*

Давно известно: камень неподвижен, а земля вечно летит и вращается; корова лежит, а почтовая лошадь до того привыкает к ежедневным перегонам, что уже не может жить без постоянного бега: поставьте ее на отдых в конюшню — через неделю она сдохнет. И про типографского рассыльного Миневича Некрасов сказал:

Жить тебе, пока ты на ходу.

Точно так же въедаются в человека долголетние психические привычки. Душа наша одинаково легко подвержена как инерции покоя, так и инерции движения. Вспомним родного нам всем Обломова, но вспомним и о том, какими пустыми и длинными казались нам в детстве праздники. Один из предков нынешнего г. Дейблера вышел в отставку глубоким, заслуженным старцем, и все-таки каждый день ранним утром он в своем маленьком садике, всегда на одном и том же месте, проделывает те ритуальные шесть шагов, четыре телодвижения и один жест, которые ему приходилось столько раз повторять около гильотины.

В инерции душевных движений надо искать одну из самых главных причин, почему Савинков стал ныне большевистским перелетом. Увы! инстинкты, привычки и власть времени сильнее живут в нас, чем доводы рассудка, твердость убеждений и верность слову.

Чуть ли не с шестнадцати лет Савинков ушел в революцию и подполье. Почему так вышло? На это он сам отвечает в недавней речи, произнесенной им столь вяло и жалко на суде, в Москве.

Во-первых, революционное настроение семьи. Но это лишь слабая, случайная, косвенная причина. Чаще мы наблюдаем обратное: у стойких консерваторов дети нередко вырастают рьяными либералами, у атеистов-пламенными христианами; отец хочет сделать сына таким же, как он сам, безупречным бухгалтером, а сын ни о чем не думает, кроме музыки; сын величайшего поэта стыдится того, что отец его умер всего лишь камер-юнкером.

Во-вторых: «Я никогда не видел в молодости, — говорит на суде Савинков, — ни рабочих, ни крестьян, но с детства страдал душою за их бесправие и ненавидел их угнетателей».

Такая широкая любовь и такая святая ненависть — не для шестнадцати лет, и во всяком случае ее не познают теоретически. Конечно, можно долголетними усилиями воображения натаскать на них привычки ума и характера. Но душа останется такой, какой ее Бог дал.

В сущности, кто вербовал среди русской молодежи революционных рекрутов? Да сама русская городская жизнь — тупая, сонная, скучная, с ленцой, с грязцой, с крошечным развратцем, с витой праздностью, с мелочной тусклой злобой. При таких условиях могучий инстинкт ребенка, естественно, хватается за суррогат полной жизни, то есть за фантазию. Нигде в мире так не зачитывались романами с приключениями, нигде так часто не убегали в Америку, нигде не было так много детей-самоубийц, и нигде приготовительные классы революционных партий не кишели таким множеством гимназических приготовишек, как в России.

К чему он стремился, чего он искал в далеке, этот желторотый?

…Разрушить думал Государство.

Или инспектора побить?

Важно для него было лишь то, что он теперь уже не Метахино, «Пята Пантеры», знаменитый вождь Черноногих, а со-ци-а-лист, существо могущественное и опасное, которое скрывается в мрачных подземельях, маскируется то нищим стариком, английским лордом, приносит клятву на кинжале, обменивается таинственными паролями, убегает из тюрьмы при помощи стальной пилки, запеченной в хлебе, и веревки, скрученной из простынь и одеяла. Бог ему простит эту наивную игру, если он вовремя отошел от нее по разуму брезгливости и натуральной доброте. Она была ему инстинктивно необходима, и он играл в нее так же неудержимо и невольно, как рахитический ребенок ест, походя, мел и известку. Впоследствии из него вырабатывался исправный столоначальник, усердно тащивший, вместе с другими чиновниками, государственный воз. Ну — что же? И это было хорошо. Все мы, грешным делом, зубоскалили над чиновником, чернильным пятном:

Какой-то чиновник,

На нем вицмундир,

В кармане кружовник

Валится из дыр.

Разорван под мышкой

Его синий фрак,

Разбитая рожа,

Под глазом синяк.

А все же русский государственный аппарат этой кляксой был налажен так, что всеразрушительные большевики обломали об него зубы, пока его не сковырнули. О, если бы при их энергии хоть сотую долю прежней чинодральской иерархии, прежней сцепленности всех частей механизма!

У революционного подполья была также своя иерархия, получиновничья-полувоенная, с лестницей чинов, от генералиссимуса наверху до доверчивой серой святой скотинки внизу, со своими амбицией, богдыханством, карьеризмом, сплетнями, подобострастием, интригами, кумовством и «хлебными» местечками.

Но там были также: увлекательность постоянной борьбы, ложный ореол подвига и мученичества, обаяние тайны, прелесть риска, соблазн славы и власти — великий простор для беспокойных людей с жадными душами искателей приключений: кондотьеров, пиратов, открывателей материков. Такие люди появлялись время от времени в партиях, вносили в их дисциплинарный многостепенный организм смуту, беспорядок иногда гибель. Таков был Нечаев, почти таков был известный «Сашка Инженер», автор подкопа под харьковский государственный банк, из того же теста сделан отчасти Троцкий, даже Азеф был не чужд этого материала. Полоса экспроприации начала девятисотых годов выдвинула целую галерею таких великолепных характеров — дьявольски дерзких, веселых, изобретательных, жестоких и ловких, этих страстных игроков, пускавших, то с холодным расчетом, то с бешеной стремительностью, свою и чужую жизнь ребром, как копейку, к чертовой матери.

Таким игроком, несомненно, был Савинков, только в размерах почти грандиозных. Горький прозвал его когда-то «сентиментальным палачом». Неверное, неумное и потому даже незлое сравнение.

Нет. Савинкову совсем не были свойственны те истерические сладкие слезы, на которые так легко падок Горький. Вряд ли он ощущает разницу между добром и злом, а если ощущал, то или забыл ее, или считал пустяком. Но разницу между красивым и уродливым он всегда помнил. «Я сумею умереть красиво!»

Бог дал ему много даров; из них самый малоценный в его глазах был его несомненный большой литературный талант. Стиль его — хотя и не везде собственный — благороден, точен, богат и ясен.

Сама природа, точно по особому заказу, отпустила на него лучший материал, из которого лепятся ею авантюристы и конквистадоры: звериную находчивость и ловкость; глазомер и равновесие; великое шестое чувство — чувство темпа, столь понимаемое и чтимое людьми цирка; холодное самообладание наряду с почти безумной смелостью; редкую способность обольщать отдельных людей и гипнотизировать массы; инстинктивное умение разбираться в местности, в людях и в неожиданных событиях.

Трудно определить, во что верил и что признавал Савинков. Гораздо проще сказать, что он не верил ни в один авторитет и не признавал над собой никакой власти. Несомненно, в нем горели большие вулканы честолюбия и властолюбия. Тщеславным и надменным он не был.

Вполне понятно, что, сделав быструю и блестящую революционную карьеру, он не замедлил пойти вразрез и совсем разойтись с партийными олимпийцами; В нем совершенно отсутствовала доблесть подчинения. Ему, как своевольному баловню и любимцу, разрешали каперство, а он самовольно выкидывал когда хотел, на своем судне черный флаг с адамовой головой. Отчетов в своих делах и тратах он не любил давать никому. В своих романах он не щадил своих прежних пестунов и их символ веры… Конечно, ему суждено было остаться одиноким, с группой заколдованных его волей и обаянием савинковцев, жизни которых он тратил с небрежным равнодушием.

По его печатным воспоминаниям можно судить, какую огромную жизнь он прожил. Излученной им жизненной энергии, наверное, хватило бы на тысячу средних человечьих существований… И наконец он… износился.

Но когда «недремлющий брегет» отказывается ходить, то его владелец (может быть, сороковой по счету) бережно кладет старые часы под стеклянный колпачок для почетного многолетнего покоя. У Савинкова же не было и не могло быть бдительного хозяина, как не было у него контроля над самим собою. Да, впрочем, кто из людей эстрады имеет силу воли признаться в своей старости и вовремя смиренно уйти в домашнюю щелочку! Да никто.

Я видел Савинкова впервые в 1912 году в Ницце. Тогда я залюбовался этим великолепным экземпляром совершенного человеческого животного! Я чувствовал, что каждая его мысль ловится послушно его нервами и каждый мускул мгновенно подчиняется малейшему намеку нервов. Такой чудесной машины в образе холодно-красивого, гибкого, спокойного и легкого человека я больше не встречал в жизни, и он неизгладимо ярко оттиснулся в моей памяти.

Спустя десять лет я увидел его в Париже и был потрясен его видом. О, конечно, он и теперь был совсем необыкновенен, совсем непохож ни на кого другого. Но, сличив его с моим прекрасным прежним оттиском, я понял что… пора под футляр.

Но Савинков уже не мог жить без стремительного движения, без яростной борьбы, без хождения по ниточке между жизнью и смертью, без громадных чувств напряжения и победы. Это — страсти сильнее и неотвязнее всех наркотиков. Бессознательная инерция движения довела его до московского судилища и… позора.

Но и большевикам нечего радоваться и нечем гордиться. В их руках не Савинков, а его «выползень» (во Владимирской губернии говорят «выползина»). Это редкое словечко, которым, кстати, Даль однажды полакомил Пушкина, означает тонкую внешнюю оболочку на змеиной шкуре: каждый год, линяя, змея трется меж камней и вылезает из нее, как из чулка. Выползень так и остается валяться на земле. Я однажды в музее видел выползень удава длиною в десять метров.

Кривая нянька*

Еще Стендаль отметил в русских большую способность к «шарму». Русские рабочие спустя сто лет прекрасно зарекомендовали себя перед французскими: бодрым настроением духа, всегдашней готовностью помочь товарищу или соседу, широким жестом в очередном «турне» у жестяного прилавка «бистро» по расчетным субботним дням. Нравится также независимое твердое отношение русских к патрону и контрометру. У самих французов этого нет или очень мало. В случае недоразумений русские охотно идут объясняться с начальством. Страх перед человеком и перед завтрашним днем давно остался у них там… на полях сражений или в вонючих отделениях ЧК.

Последнее не так огорчает, как удивляет начальство, тем более что русские работают превосходно даже в сверхурочные часы и всегда отличаются «башковитостью», то есть сообразительны, находчивы и, если надо, даже изобретательны. Русские «приёмисты». Это — их высокое качество, которое весьма ценилось некогда у нас, в России, на сталелитейных заводах не только русскими, но и взыскательными бельгийскими инженерами.

Но есть у русских рабочих одна странная черта, которая возбуждает опять-таки лишь удивление отнюдь не вражду во французских коллегах: не хотят ни бастовать, ни митинговать, ни манифестировать. «Довольно. Промитинговали Россию. А от забастовок и социализации все заводы в России на нет сошли».

Совсем не рабочие, а главные заправилы СGT — этого детища амстердамского интернационала — обратили пристальное внимание на антисоциалистическое поведение русских рабочих, грозящее в будущем срывом забастовок. Отсюда и последовало требование СGT к заводовладельцам: ограничить число русских рабочих известным процентом, исключающим опасность «штрейкбрехерства» русских.

Мог ли эти явления пропустить старый рабочий Осип Минор[48]. Ведь это они его единомышленники в 1917 году социализировали предприятия и выкидывали на тачках инженеров и хозяев (порою и пристукивали их). Не они ли объявили мир хижинам, войну дворцам? Не ихний ли водитель Чернов подарил мужикам помещичьи земли и рекомендовал сжечь усадьбы, порезать барский скот и растоптать ногами рояли и оранжереи? Не эти ли деяния были славой и гордостью эсеров?

Заклятый ненавистник России, всегдашний ее враг — явный и тайный — Осип Минор, конечно, был во время великой войны пораженцем и аплодировал неуспехам русской армии. Был ли он в период гражданской войны диктатором, директором или министром одного из бесчисленных правительств, приближавших к гибели белое движение, я не знаю. Но знаю твердо, что с русским рабочим во Франции он не имеет ровно никаких собственных отношений: ни родственных, ни дружеских, ни профессиональных, ни деловых, ни моральных: ведь преобладающее ко — этих рабочих состоит из бывших воинов, сознательно полагавших живот свой за Родину.

Но разве наши социалисты справлялись когда-ни-будь с тем, насколько они любезны, понятны и нужны русскому народу? Их дело было выпустить «Золотую грамоту», после которой мужик брал вилы и топор и шел бунтовать. Бунт быстро усмиряли, а мужиков пороли нагайками. Старый многоопытный дядя Влас, вставая после своей дозы лекарства, подтягивал портки и говорил: «А что! я сказал, что так будет? Так оно и вышло». И результатом «Золотой грамоты» бывало только то, что зад чесался у мужика, а не у эсера.

Теперь вот Минор загоняет русских рабочих в СGT, то есть под покровительство и опеку интернационала. Употребляются для этого и соблазн, и запугивание. Он непременно добьется того, что нерешительные, слабые и — в первую голову — плохие работники пойдут по указанному им пути. (Собрал же Милюков вокруг себя штаб из бывших белых воинов, некогда исповедовавших Единую и Неделимую.) Положение прочих ухудшится: как-никак, а все-таки им придется быть штрейкбрехерами не только по отношению к французским, но и к русским товарищам. Этот вопрос товарищеской совести, самый щекотливый вопрос для русской души, перетянет к Минору еще многих колеблющихся… но к добру ли?

Забастовка и стачка становятся для члена рабочего синдиката обязательной. Исповедь классовой борьбы — тоже. А как же отказаться от участия в манифестациях, демонстрациях и очередных столкновениях с полицией! «Где люди, там и мы». А тут уже совсем немного остается до заразы большевизмом, которым пронизаны рабочие французские массы… И готово новое баранье стадо для кремлевских пастухов.

Не Минору соваться в этот сложный вопрос. Русские рабочие не глупее его, а трезвую, настоящую жизнь знают больше его. Им и решать. Но я думаю, что даже их французские товарищи поймут, что, бастуя наравне с французом, русский теряет несравненно больше. Он, даже натурализовавшись, — чужой в стране. Поэтому и пища, и одежда, и жилище ему обходятся дороже. У него нет опоры в родне. Он одинок.

Он никогда не усвоит себе свирепой экономии француза; также от двух вещей он не сумеет отказаться — от бани и от книги.

Беженская школа*

Здравствуйте, дети. Перед началом учения повторяйте за мною слова закона:

«Нет пророка, кроме Павла Милюкова, и Борис Мирский — обезьяна его».

Итак, в прошлой лекции мы с достаточной ясностью доказали, что народ русский — самый протухлый народ на свете. В сущности даже, никакого русского народа не было. Жалкую культуру его создали с севера финны, с юга украинцы, с востока татары, с запада европейцы, среди которых самое почетное место принадлежит немцам. Истории у этого народа тоже не было. Были бессознательные инстинкты к кочевью и к распространению вширь. Была лишь история царей писанная историками невежественными и малосведущими.

Из царей можно отметить одну сравнительно крупную фигуру Петра Великого… Господа, кто меня толкнул ногой под столом?.. Да и тот, если говорить правду, отличался жестокостью характера и грубостью нравов.

Что сказать о монархах последующих поколений? Все они пировали в роскошных дворцах, ходили по колено в крови, вели бессмысленные войны и бесконтрольно тратили народные деньги. Чтобы вы имели ясное понятие о беспримерном деспотизме последних русских царей и о вопиющем бесправии русского народа, скажу, что ужасы большевистского режима лишь в слабой степени напоминают свирепости самодержавия. И надо еще прибавить: деспоты совсем не были склонны к эволюции, между тем как большевики уже теперь явно эволюционируют под влиянием демократической пропаганды Милюкова и Кусковой, и уже недалек тот день… впрочем, ничего… молчание…

Два великих момента, две поставленные в вечности вехи определяют начало и будущее течение истинной русской истории. Во-первых: великая русская революция с ее монументальными завоеваниями. Во-вторых: утверждение Павлом Милюковым русской демократической республики на берегах Сены.

Говорить ли о завоеваниях революции? Но это значит вновь повторять азбуку или таблицу умножения. Неучам советую обратиться к «Истории русской революции» Павла Милюкова. Там все сказано ясно и о завоеваниях, и об участии самого П. Милюкова…

Что вы там себе бурчите под нос, молодой человек в четырнадцатом ряду? Вы полагаете, что Павел Милюков — сам, лично вертевшийся и кипевший в водовороте революции и отчасти бывший ее начинателем и воспреемником — вряд ли может считаться нелицеприятным судьей и историком революции?

Ошибаетесь, молодой человек. Все другие историки, от Ксенофонта до Моммзена и Ростовцева, могут страдать близорукостью и пристрастием. Павел Милюков — никогда Павел Милюков непогрешим, как Папа. Дети, повторите за мною закон:

«Нет пророка, кроме Павла Милюкова, и совершенен силлогизм, имеющий предпосылкою текст из его истории».

Впрочем, для невежд и суеверов я перечислю важнейшие из завоеваний революции:

Прекращение гнусной, братоубийственной войны с немцами. Низвержение вопиющего царского режима. Самоназначение Временного правительства. Учредительное Собрание Освобождение политических борцов. Свобода слова, печати, совести, сходок, собраний и стачек. Истинное народоправство. Появление в свет «Истории русской революции» Павла Милюкова.

Еще меньше буду я распространяться о демократической республике. Если утром показывается солнце, кто будет доказывать, что наступает день. Сомневаться в этом сможет лишь идиот с перевернутыми задом наперед мозгами. В самом деле: что нужно для осуществления и существования демократической республики? Волеизъявление народа к ней. Но оно уже налицо: весь русский народ, как там, за кордоном, так и здесь, в эмиграции, только тем и занимается, что жаждет ее. Вы скажете, что всякое правитель-

Поглядите же на эти стройные ряды казаков эрде, на бравых бывших галлиполийцев, скромно скрывающих свои имена… Кадры республиканской армии растут с каждым днем.

Чего же не хватает? Лица, облеченного народным доверием? Вождя? Президента? Но уже давно лицо это избрано нами. Я вижу, господа, на кого устремляются ваши взоры; на устах ваших я читаю тихо произносимое дорогое имя. Не беспокойтесь, Павел Николаевич, мы умеем чтить великую скромность и не назовем этого имени вслух… Дети, повторяйте за мною:

«Нет пророка…»

Ф.А. Малявин*

Филипп Андреевич Малявин родился в 1869 году в селе Казанка Безулуцкого уезда Самарской губернии, в бедной крестьянской семье. Тяжелый труд хлебопашца он узнал с юных лет, но во вкус его так и не сумел войти.

Передать биографию Малявина — это значит в сотый раз повторить чудесный рассказ о том, как носитель истинного дара Божьего, руководимый лишь инстинктивной волей к творчеству, вопреки условиям рождения и быта, торжествует над неодолимыми препятствиями, «чтобы занять» по праву свое большое место на свете.

Малявин помнит себя мальчиком четырех-пяти лет и — уже рисующим. Матерьял — уголь из печки, обломок известки. А рисует он на чем попало: на стене, на доске, на полу. Став постарше, покупает у захожих коробейников бумагу и карандаши, впоследствии… даже фуксии! Денег на это «баловство», конечно, не дают. Помогают знаменитые самарские ветры. Почва там самая степная, черноземная и оттого в жаркие дни лежит на улицах и на дорогах по щиколотку густая, мягкая и коричневая пыль. Когда подымается ветер, то глаз уже ничего не видит в сплошных несущихся рыжих облаках. Но утихла буря и — улицы точно вылизанные. Тут мальчишки и выбегают разыскивать медные пятаки и копейки.

Летом все население деревни уходит на работу далеко в поля. Там и жили под полотняными навесами, в палатках. Вот где было раздолье для малявинского угля!

В то время Малявин даже и не подозревал, что можно рисовать с натуры и что где-то есть люди, которые учат живописному искусству. В селе даже и простой школы не было. Грамоту перенял мальчик у отставного солдата-фельдфебеля, учившего детей по доброй охоте еще по азам: Аз, Буки, Веди, Глаголь… Мотивы для своих рисунков брал маленький Малявин в церковных образах.

Но однажды удалось ему нарисовать портрет… Тогда шла война с турками (1877–1879). Одна солдатка — бабочка бывалая и бойкая — додумалась послать мужу на войну изображение сынишки: о фотографии еще и не слышали в деревне. А тогда уже Филиппа Малявина дразнили по деревне «живописцем» — без зла, но таков обычай улицы; наоборот, на его работы глазели охотно и не без маленькой местной гордости, хотя самое занятие считали непутевым. Ему солдатка и дала заказ. Исполнил он его карандашом и столь успешно, что растроганная баба заплатила целый гривенник.

Этот случай, однако, не толкнул Малявина к натуре. Он все еще не догадывался, что можно писать иначе, чем с образов или «из головы». Портрет был только шуткой.

Ему пошел уже семнадцатый год, когда в село Казанку случайно забрел афонский монах-живописец, отец Прокл. Носил он, ввиду какого-то синодского постановления, мирскую одежду и возвращался на святую гору из своих родных мест, где только что распродал образа афонской работы. Ему показали рисунки «собственного» юного живописца. Монах одобрил. Сказал: «Надо только пройти пареньку настоящую серьезную науку. Пустите его со мной на Афон. Там истинное благолепие церковной живописи».

Отцу было жалко сына, но он рассудил так: «Все равно из малого в хозяйстве никакого толка не будет: только звезды считает да марает бумагу. Так и быть, бери его с собою, отец Прокл. Может, что-нибудь и выйдет нужное из его блажки. А мне ведь его не бить же».

И правда, отец был хороший христианин и бесконечной доброты человек. Не только не дрался, но и браниться не умел. Бывало, на работе скажет сыну с огорчением: «Не работник ты, а только помеха. Ушел бы лучше!..»

«А я сейчас же все бросаю и иду, куда глаза глядят, рисовать. Чистейшего сердца был мой отец. Умер он в двадцатом году от голода у себя дома. Впрочем, если бы он мне не позволил тогда с монахом идти, я все равно убежал бы тайком…»

Едучи на Афон, Малявин страшился не дальнего пути, не чужих мест, не труда, не одиночества — да и кто в семнадцать лет не мореплаватель? — страшился того, что его начнут учить. Подневольной указки он, кажется, боялся и боится больше всего на свете. Как настоящий самородок, да и еще и чистопробный русский, он всегда чувствовал стеснительными духовные помочи и полагался на свой талант и на великую силу труда. Эту черту спокойной суровой уверенности только в своих глазах, только в своих руках надо будет непременно отметить будущему солидному биографу Малявина. Позднее, гораздо позднее это характерное упорство сказалось ярко в одном случае, о котором речь пойдет ниже.

На Афоне заинтересовались мальчиком-художником. Спросили, что он знает и умеет по церковной живописи. Он твердо ответил: все. Самоуверенность почти всегда победительна: Малявину дали расписывать притвор в Соборе св. великомученика и целителя Пантелеймона.

Очевидно и о. Прокл был очарован этой смелостью, потому что, спустя только очень долгое время, осмотрев работы своего ученика, он укоризненно закачал головой и бородой:

— Так, милый, писать не годится. Это все от суетного прельщения. А для угодничьих ликов установлены непреложные образцы. Вот они. По ним и пиши.

Монашеская братия, конечно, безмерно любопытная от монастырской скуки ко всякому внутреннему происшествию была на стороне Малявина. Находила, что пишет он лучше о. Прокла. Очевидно, уже тогда говорило их скучающим душам то дерзкое «прельщение», которым так богата неистовая в красках малявинская кисть. Но отношения с добрым о. Проклом натянулись:

— Я был у него на послушании. Так, он меня в часы, когда работа была самая горячая, посылал к морю собирать ему разные ракушки на пищу. В Одессе называются «миди», здесь, в Париже, «муль». Я этой гадости никогда не ел.

В этой безмолвной, но — чувствуется — любовной ссоре перетянули монахи. Малявину дали самостоятельно расписывать новый собор на хуторе.

К этому времени относится его знакомство с художником Буткевичем (имя, канувшее в безвестность), которому Малявин растирал краски (древний, дорафаэлевской эпохи, ученический послух). Вскоре он познакомился с Богдановым-Бельским, бывшим тогда в зените. Этот много хвалил, много обещал, но ничего не сделал.

Кроме собирания ракушек и росписи собора, Малявин нес и нелегкий монастырский искус, со всем его обиходом и ритуалом. Читал и пел на клиросе. Монахи и тут его любили: с его участием служба проходила вдвое быстрее (дело молодого и нетерпеливого темперамента). Однако с тех пор сам Ф. А. Малявин не особенно усердный любитель длинных церковных служб… Поворотным ключом его жизни явился академик Беклемишев.

Это большая радость, когда один художник — все равно, живописец, музыкант, ваятель, актер или мастер слова, — отыщет, откроет нового творца. Это такая же легкая и независимая услуга, как, например, дать рукой подставку садящемуся в седло ловкому всаднику: всем приятно — и помогшему, и всаднику, и лошади, и даже тому, кто смотрит со стороны. Насколько я замечал, только философы и политики начинают с вражды и кончают руганью.

Как нашел Беклемишев Малявина? Случай. Тогда возвращался из путешествия на Восток наследник цесаревич Николай Александрович. Предполагалось, что он проедет через Самарскую губернию и даже через Бузулуцкий уезд. Приготовлялись разные подношения: караваи, стихи, шитые полотенца, резные блюда, иконы и все прочее, что в эти торжественные моменты требуется. Кто-то указал на картину местного художника из села Казанки — «Крестьянская семья». Приобщили на всякий случай и ее.

Я подлинника этой картины не видел. Видел только старинный фотографический снимок. Напоминает он по точности и скупости рисунка, по условности и благородству трактовки лучшие вещи Венецианова. Сюжет простой: мальчик читает вслух, сидя на краешке лавки, какой-то печатный листок. На лавке лежит отец, лицом под Христа, тут же присел древний старец весь серебряный; стоит у дверей зашедший на минуту сосед в тяжелом армяке; у огромной печки приютилась милая девчонка. Всё.

Кажется, наследник проехал другим путем. Но картина попалась Беклемишеву на глаза. Большую честь его имени делает то, что он не только не забыл случайную картину, не только навел справки об ее авторе, но и перетянул его из благоутробных афонских недр в Петербург, в Академию Художеств. Шлявину было тогда уже двадцать лет, время обязательного военного призыва.

Попал он в Академию как раз в момент ее большого перелома. Давно уже в ней отмирал обязательный классицизм и окончательно отмер под реалистическим натиском передвижников. Вместе с незабвенным графом И. И. Толстым пришли к руководству Репин, Куинджи, Шишкин, Чистяков, Беклемишев, Петр Мясоедов (великий учитель перспективы). В прежние архичиновничьи времена Малявин вряд ли получил бы при окончании Академии звание: для этого обязательно требовался диплом о прохождении шести классов гимназии.

А когда было у Малявина время подготовиться по алгебре, геометрии, физике и химии? Знал он только Закон Божий, да и то сомнительно, по отрывкам из шестипсалмия. Зато на свою живописную работу был «лют». Очень редко бывает, чтобы талантливые люди, а особенно русские, знали цену, тяжесть и сладость упорного, постоянного труда Мужицкая душа Малявина эту страду понимала глубоко. Поглядите на его даже теперешние карандашные рисунки: какая изумительная чистота, какая прелестная, индивидуальная красота линии. Это не дается без огромной работы.

И как хорошо верить в собственный труд. Тут кстати и приходится обещанный мною анекдот.

Беклемишев не забывал своего найденыша. Внимательно, остроумно, не понукая и не навязываясь, он легкой рукой приоткрывал для него чудесный мир прекрасного. Так, однажды ок умело открыл ему Рембрандта (цела ли наша замечательная эрмитажная коллекция?). Малявин был потрясен. Опомнившись от новизны и силы впечатления, он, однако, сказал:

— И я так смогу, если захочу.

На это Беклемишев возразил с пленительной улыбкой:

— Сделайте, дорогой мой, хоть в десять раз меньше, и мы вам в ножки поклонимся.

Только спустя год Малявин признался своему учтивому ментору:

— Да, это невозможно. Уж я лучше попробую по-своему.

Беклемишев был очень доволен:

— Это и есть самое главное, — сказал он.

А еще через год, на последнем конкурсном испытании в 1899 году, Малявин взял да и выставил свой красный «Смех».

С чем сравню появление этой великолепной картины, от которой, кстати, мы и ведем двадцатипятилетие художественной работы Малявина? Разве только — слабо говоря — с бомбой, разорвавшейся в циркулярном зале чинной Академии на Васильевском острове. По тогдашним временам это был скандал неслыханный и настолько длительный, что живые его отголоски я застал в Петербурге, приехав туда в 1900 году. Стыдливые академики дали звание Малявину не за эту картину, а за портрет молодого князя Оболенского. Даже дерзновенный Дягилев, благоразумно оберегая свой щекотливый тыл, отказался взять «Смех» на передвижную выставку «Мира искусства».

Но публика победила. Замечательно: это бывает только в России да в Италии. Приходили люди толпами и стояли перед картиной часами, очарованные и ядреным ярым бабьим смехом, и радостными, смеющимися красками. А уходя, уносили на лицах малявинскую улыбку, а в сердцах-сделанную в один день славу.

Судьба этой картины такая.

Она была выставлена в 1900 году на Международной выставке в Париже. Ее хотел купить Люксембургский музей. Малявин задорожился. (Другая его картина все-таки попала в это хранилище совсем недавно.) Купила ее Национальная венецианская галерея, где она и хранится до сего дня в «Русском отделе».

Смешно. Есть русская веселая поговорка: «Дурак красному рад». В годы первоначального успеха малявинских баб назревала первая, малая революция. Так вот: молодые неучащиеся люди и все курсята потянулись на поклон к Малявину. «Ваша картина — пророчество! Этот красный смех! Товарищ позвольте пожать вашу честную, правую, гениальную руку».

Но какой, к черту, Филипп Малявин революционер! Он, милостью Божьею, беззаботный и добрый анархист.

Дом молитвы*

Вокруг русской церкви рождаются и растут темные, тяжелые слухи в связи с претензиями советской миссии на имущества, принадлежавшие раньше законной власти.

Совсем недавно одна дама, только что вернувшаяся от обедни, рассказывала ужасы. Будто бы большевики явились на квартиру, занимаемую при церкви одним из священников собора. Самого о. протоиерея в это время дома не было, поэтому большевики обратились к его супруге с требованием немедленного «очищения» квартиры, якобы до зарезу необходимой сейчас же новоявленным владельцам. Та сочла благоразумным запросить по этому делу разъяснений у видного русского сановника. Сановник ответил, что за большевиками если не право, то — сила, и посоветовал уступить их настояниям. И вот вся семья почтенного, престарелого священнослужителя очутилась на улице.

Слух оказался, к счастью, вздорным. Малым зерном для него послужил факт посещения русской церкви французской комиссией, а потом это зерно, катясь из уст в уста, облепилось — как всегда это бывает — всяческим словесным мусором. Самое появление французских чиновников в храме, все их пребывание там, их тон и такт были не только безукоризненны, но и успокоительны для встревоженных верующих. Рассказывают даже, что представитель комиссии весьма вежливо, но и строго, остановил какую-то даму, которая, по егозливости или по ротозейству, уже совсем было нацелилась войти в алтарь через Царские Врата…

Все это так… Но, скажите, разве невероятно то, что большевистские агенты в недалекие времена заявят — и в самой грубой форме — свои права на владение, пользование и распоряжение как самим храмом, так и его имуществом и принадлежащими ему землей и постройками? Сделали же они это в Берлине и еще где-то… Скажу даже: невероятным будет, если они этого не сделают.

И сделают не из корысти: русская церковь в Париже совсем бедна — и деньгами, и утварью, и редкими по живописи или по старине иконами. Сделают для скандала.

Ибо три элемента входят неотъемно во всю их семилетнюю историю: убийство как средство классовой борьбы, скандал как метод пропаганды и слово как единственный прочный, неколебимый лозунг.

Я, признаюсь, не уясняю, какие есть у большевиков юридические права на распоряжение церковью. Может быть, они и есть. Но я твердо верю в то, что право моральное всегда выше подьяческого крючкотворства.

Все храмы мира построены народом, то есть его движущей верой и коллективной волей. Кому человек строит храм? Богу. Только Богу. Никогда и ничему другому. В этой непреложной цели как бы сгущены в едино завещания тысяч людей и десятков поколений. Большевики говорят: «Бога нет». Чем они это доказывают? А вот чем: «Я сейчас плюну на Распятие и погрожу вашему Богу кулаком. Если он существует — пусть разразит меня на части. Видите: молчит. Ну, значит, и нет Его».

Эта дискуссия с Богом — дело их большевистской совести и глубины их большевистского разума. Но живая и загробная воля миллионов людей, строивших церкви, все-таки должна оставаться неизменной. Потому что устраивать в домах молитвы клуб, синема или бордель есть всего лишь грубый, унылый, свинский скандал, проявление бессмысленной природной злобы.

В свободомыслящей Франции, где так много атеистов, все чужие религиозные культы пользуются общественным покровительством, охраною и уважением: в этом — широта духа, зрелость нации и государственная мудрость. Будем верить, что правительство Франции как-нибудь сумеет своевременно отстранить большевистскую ногу, готовую своим сапогом наступить на души многих тысяч изгнанников, нашедших здесь приют и внимание.

И еще мне кажется, что священный долг тех русских, которые по своему видному положению пользуются доступом и доверием у влиятельных французов, — долг их — вовремя сказать слово совета, предупреждения, защиты.

О хозяине и родственнике*

Начнем с маленькой аллегории.

Вообразите, что Некто очень долго и терпеливо строил себе дом, вкладывая в это дело всю свою энергию и все свои кровные сбережения. Дом свой он украшал, как мог: внутри — картинами, коврами, любимыми портретами, скромной, крепкой мебелью; снаружи разбил цветничок, насадил плодовые деревья, завел небольшой огородишко… Выходило не роскошно, но, в общем, домовито, ладно и запасливо.

Вообразите дальше, что в один распроклятый день явился к Хозяину, точно с неба упал, какой-то дальний Родственник. Таковым он сам отрекомендовался. И правда, мелькали в нем какие-то отдаленно знакомые семейственные черты: не то что-то общее между Ноздревым и Кречинским, не то помесь Хлестакова с Расплюевым но все это в образе смутном, грубом и как бы зверском. Было в нем также что-то от Маркуши Волохова и покойного Базарова. И пахло от него не то серным дымом, не то арестантским халатом; словом, весь его внешний облик не внушал никакого доверия.

Но Хозяин был человек добрый; поборов в душе сомнения, он пустил под свой кров Родственника; тем более, что тот просился всего на денек, на два.

Однако не на другой день, а в тот же вечер Родственник сел на Хозяина верхом и поехал, и поехал!

Прокурил насквозь все комнаты, наорал, наврал, набросал окурков, заплевал и исчертил каблуком вощеный паркет. К ночи вытеснил Хозяина из его привычной спальни и обругал «жирной свиньей». На прощание он протянул Хозяину ногу, чтобы тот снял сапог.

Известно: чем меньше наглость встречает сопротивления, тем более — в обратной пропорции она возрастает; а уж если мягкий человек начал терять чувство собственного достоинства под напором нахальства, то он падет духом со скоростью падающего камня. Через день звероподобный Родственник загнал Хозяина и его семью в мусорный чулан за кухней; сам же расположился, вповалку с дикой ордой товарищей и девок и со сворой собак, по всему дому, как Мамай на пепелище завоеванного города. Расстрелял в цель любимые портреты и фамильные иконы. Съел, почти сырьем, всю домашнюю живность, вплоть до двух канареек, сожрал незрелыми все яблоки и груши с деревьев, перебил всю посуду.

А еще на следующий день он вытащил Хозяина из чулана на свет Божий за шиворот и сунул прямо ему в нос бумагу, в которой значилось, что он-де, Хозяин, уступил Родственнику и дом, и хозяйство, и всякий домашний скарб.

— Да не уступал я тебе! — взвопил Хозяин.

— Не уступал? А свою подпись видишь? А казенную печать видишь?

— Батюшки, караул! Никогда в жизни я так грязно не подписывался. И какая это казенная печать, если на ней нарисованы черт и фига с маслом?

Родственник как загремит на него!

— Ты поговори еще. Собаками затравлю! Говорю тебе толком — пошел вон и назад не оглядывайся.

Заплакал Хозяин. Ушел и поселился с семьишкой из милости у соседа на полу. Пробовал, было, ходить кое к кому жаловаться. Все только плечами пожимают:

— Это верно, что твой Родственник подлец сверхъестественный. Но зато уж и ловок парень! Прямо — жох! Удивления достойно. Но и ты то хорош: тряпка, кисель, коровья жвачка и больше ничего. Этаких дураков, как ты, учить надо. Ныне, братец, такие времена, что душой да добром не проживешь. Теперь волчий зуб требуется.

Родственник между тем повел дело бойко. Открыл в доме трактир третьего разряда с услужливыми девками; баню для особ обоего пола; в подвале — ночлежку с карточной игрой, и все это в кредит. Стал продавать и закладывать всякую домашнюю хурду-мурду: меха кое-какие, колечки, подсвечники, пери-подушки. Зажил превесело. Каждый день гульба. Соседи ему смеялись:

— Ты этак скоро все имущество по ветру пустишь.

А он:

— А мне наплевать. Промотаюсь — подожгу дом с четырех концов и уйду в разбойники.

* * *

Тут и нашей аллегории конец. В сущности, вышла даже не аллегория, а правдивая повесть о настоящих бедствиях российских.

Но вот что замечательно.

Европа теперь уж без всякого сомнения знает, что, именно так обстоят взаимоотношения России подлинной и России советской. Какое ослепление, если не безумие, тянет ее торговать с большевиками и сажать их за стол с собою, как равных? Верить их слову — невозможно; подписи — вдвое. Тому, что они остепенятся, — также.

Или и впрямь в иных политических умах, повихнувшихся в жестокой международной беспринципности, зреет дьявольская мысль: «Чем мы их больше будем поддерживать, тем скорее они запалят дом с четырех концов».

Соседи, не опасно ли?

Советский гражданин*

Изменить отчизне, пользуясь ее особливым доверием, сноситься в военное время с неприятелем, дезертировать в самую трудную минуту из армии, истекающей кровью в борьбе за родину, для того чтобы стать в ряды ненавистников и разрушителей всего, что касается родины, нации и государства… это может сделать или подлец из выгоды, или честолюбец из сложного расчета, или святой дурак, опьяненный фанатизмом.

Все это проделал Садул. Я бы охотно отнес его к последней категории, если бы не был высокого мнения о крепком здравом уме латинской расы вообще, а французов в особенности. Да и то надо сказать: блаженный искатель правды, неистовый самосожигатель, пламенная и бескорыстная жертва — эта порода людей давно вымерла, исчезла в тисках советского режима. Восторженный Садул, француз среди практичных русских чекистов, был бы диким, смешным и неудобным зрелищем, от которого все время хочется освободиться.

А может быть, он и в самом деле был таким диким пятном, бельмом, мозолью в глазах дельцов, стряпающих в Москве перманентную мировую революцию, не забывая, кстати, о собственном кармане?

Иначе как же объяснить его приезд, или — вернее — привоз в Париж, тайком, под чужим паспортом, и как раз по времени торжественного вступления Красина в дом русского посольства? Ведь посольская миссия не могла не знать, что с ней вместе едет и Садул, как не могла она не знать, что этот Садул давно приговорен заочно к смертной казни чуть ли не по десяти пунктам, установленным судом.

Не думаю, чтобы Садул пустился в это далекое путешествие без каких-нибудь гарантий. С другой стороны, невозможно, чтобы большевики, «сплавляя» кого бы то ни было, не имели в виду его всячески использовать. Спокойствие, с которым Садул дал себя арестовать, свидетельствует о том, что он готов был к этому пассажу и нимало ему не удивился. Потому-то вполне приемлемо предположение о том, что здесь разыгрывается заранее рассчитанная игра с условленными уступками.

Конечно, в теперешний момент, при благодушном участии Эррио, Садул казнен не будет. Может быть, он даже впадет в широкую амнистию. Не невероятно, что он сделается мгновенным героем пролетариата… Но не лелеет ли Москва мысли о том, что Садул — новоиспеченный гражданин СССР — станет предлогом для очередного международного скандала с воплями и угрозами?

Прозревают*

Удивлялись ли мы, когда люди с высокими европейскими — даже мировыми — именами, но никогда не видавшие ни России, ни подлинных русских, рукоплескали нашему азиатскому большевизму?

Ничуть. Мы давно привыкли к тому, что у просвещенных иностранцев давно сложились о нас, о наших нравах и о нашей природе легкие портативные общие мнения. «Сибирские холода, кавьяр, âme slave (Russian soul)[49], русские бояре, указ, кнут» — и прочая развесистая клюква.

Кто только не сочувствовал большевикам за последние семь лет нашей распрогибельной неподражаемой моровой язвы? И проницательный Анатоль Франс. И прелестная легкокрылая графиня де Ноай. И старая пушка — мадам Северин. И кристально-чистый высокоталантливый Ромен Роллан, и многие безвестные снобы и снобессы.

И кто не являлся в качестве тонкого знатока России à la minute?[50] Знаменитый путешественник Нансен. Великий фантазер Герберт Уэллс. Пылкий Эррио. Правоверный де Монзи… Об акулах и шакалах не говорим.

Но, признаюсь, удивил нас своим покровительственным уклоном в симпатии к большевизму замечательнейший из современных писателей Бернард Шоу.

Ему ли, думалось, обладающему резким, скептическим умом, необыкновенной точностью и остротой мысли, ему ли, пронзительному и смелому насмешнику, — ему ли навязывать себе роль арбитра в той чертовской трагикомедии, которую до сих пор не понимают ни ее авторы, ни ее исполнители, ни миллионы статистов-жертв.

И вот, наконец, всего лишь на днях, к нашей общей радости, Б. Шоу вдруг разрешился чудесной, меткой, глубоко исчерпывающей, изящной формулой, определяющей все бессилие и всю наивность московского большевизма.

Да, он совершенно прав. Горсть русских молодчиков изучивших социализм, сидя вокруг печки, и думающих, что они могут командовать всем миром, действительно, детски наивны в понимании людей и дел. Правда и то, что большевики далеки от истинного понимания людей и дел. Правда и то, что большевики далеки от истинного социализма, и то, что они не имеют ничего общего с заграничным пролетариатом; а русского пролетариата нет и не было.

Но самой глубокой правды Б. Шоу не знает и не может знать. Она заключается в том, что небольшая кучка убежденных большевиков давно уже ничего общего не имеет ни с русским крестьянством, ни с русскими рабочими (опасно быть пророком) — может быть даже, ни с русской армией. На самой тоненькой ниточке они висят в воздухе. Ниточка эта двойная: память о бессмысленно и беспощадно пролитом нами море невинной крови и угроза проливать ее без конца в будущем. Только и всего.

Невозможно, немыслимо, чтобы эта чрезмерно напряженная нить не лопнула. И тут будет одно из двух: или Россия погибнет так окончательно, что через сто лет о ней не будет вспоминать история для школьного возраста, или она соберется, укрепится и восстанет. А раз восстанет, то — увы — надолго забудет и живой, и теоретический социализм, а будет жадно учить и развивать государственный жестокий эгоизм;. Тогда, конечно, России мало будет дела до политики Мадагаскара. Но для Англии московская себялюбивая политика будет причиной многих беспокойных ночей. У нас в государственной крови вырабатывается крепкий иммунитет. А вот как вы-то справляетесь со своим творческим социализмом? И как радостно думать о том, что настанет день, когда мы скажем с холодным бесстрастием:

— Во внутренние дела Великобритании мы не мешаемся.

Ах, коромысло житейских весов всегда качается вверх и вниз. Нет ему равновесия.

Шуты гороховые*

Взошел на подмостки Владимир Маяковский, в кофте наполовину зеленой, наполовину красной, одна штанина желтая, другая фиолетовая, на щеках синие звезды, в петлице приапический символ… Взошел и заорал:

— Весь ваш Пушкин не стоит моего мизинца!

С этими словами стащил с правой ноги башмак и запустил им в публику.

Публика, конечно, пришла в неистовый восторг и с этого момента закрепила за Маяковским титул гения. Незадолго до этого она же положила начало мировой славе Горького, в тот день, когда он прикрикнул на нее:

— Что вы на меня рот разинули? Утопленник я вам? Балерина? Венера Милосская? Пошли вон, дураки!

Правда, один голос из публики робко возразил:

— Мы, извините, не на вас… Мы, собственно, на Антона Палыча-с… На господина Чехова…

Но этот голос пропал в общем одобрительном ржании: «Ишь ты, как садит. Сразу видать, что большой человек. Мелкая сошка так не посмеет…»

Выходка Маяковского была сделана давно; не только до революции, но и до войны. Я ее считаю чрезвычайно значительной и глубоко пророческой. В ней как бы блеснул на миг прообраз того самого большевизма, который тогда еще смутно, дурманно и громоздко только что начинал бродить в русских головах. Футуристы бессознательно были вещими птицами большевиков. Недаром же впоследствии те и другие связались и переплелись в такой тесной дружбе, ко-то рая окончится только с их обоюдной гибелью.


Первое дело: ничего нет легче, как быть большевиком или футуристом. Для этого требуется только дерзость и бесстыдство.

Возьмем наших старых, вечно новых, прекрасных писателей, введших русскую литературу в широкую европейскую семью на почетное место Все они были хорошо образованны и никогда не переставали читать, наблюдать, учиться. Если они знали радость долго вынашиваемого замысла, то знали и упорный, тяжелый труд претворения мысли в слово. Роман «Война и мир» был переписан восемь раз. Мы застали новаторов конца XIX и начала XX столетия. Самонадеянности у них было, пожалуй, чересчур. Но кто же станет отрицать наличие блестящей эрудиции и внутренней работы над своим талантом у Бальмонта, Брюсова, Блока, Гумилева, Вячеслава Иванова, Иннокентия Анненского, Сологуба, Ахматовой, Кузмина. Это были все-таки эпигоны великой эпохи русского искусства слова. Футуризм же — их побочное дитя, зачатое, однако, в оправдывающем неведении и равнодушии.

Футуризм сказал сам себе:

«Труд? — Отвратительно. Учиться? — Скучно. Слава? — Приятна. Деньги? — Еще вкуснее. Что публика любит наипаче? — Скандал, похабщину и все, что вне ее понимания, все равно: будь это высокая мудрость или самая пошлая мистификация».

Итак:

«Ванька! Бей в барабан! Федька, обложи публику матерно! Так ее, стерву! Сережка, валяй на заумном языке: вля-та-та, мурдапикс, оокалао. Володька, покажи публике то, что в бане ладонью прикрывают. Лупи ее, дуру, по головам палкой! Она это обожает».

И правда, обожает.

Давно известно, что нынешняя русская эмиграция представляет собою сливки русского разума и цвет русского искусства. И вот, в самых утонченнейших, самых изысканных салонах вы услышите среди общего щебетания за чашкой чая в пять часов:

— Хлебников, в нем что-то есть, не правда ли? Эренбург… У него такие слова, такие слова… но какой талант! А Есенин? А Маяковский? А Пастернак? Нет, решительно в них есть что-то новое, молодое и могучее.

Для простого, срединного русского народа в них нет ничего нового. Давно уже мужицкая поговорка осудила таковую бессмысленную безудержную болтовню и такое истерическое рифмование краткой характеристикой: «Говорок, говорок, облизал чужой творог?».

На свадьбах, на масленую, на престольных праздниках эти «говорки» неизбежны, пожалуй, даже необходимы как оживляющее шумное начало. Но солидный крестьянин, создавший песню, и псальму, и былину, и сказку, и ловкую поговорку, презрительно суров к таким егозливым болтунам: «Шуты гороховые».

Разве только, изредка, на пьяной беседе, при особо непристойном выверте, кто-нибудь из мужиков скажет: «Ловко, сукин сын, загнул. А жаль все-таки человека. Хороших родителей, только совсем сбился с пути».

* * *

У большевиков вовсе не дурное генеалогическое древо, хотя все его ветви растут вбок, и именно в левый, и чем дальше — тем уродливее и безобразнее. Современный большевик наплевал и на декабристов, и на народников, и на социалистов-революционеров, и на социал-демократов. Те все-таки учились — кто много, кто кое-как; те во что-то верили, вроде культуры, цивилизации законов эволюции; те знали или чувствовали, что разрушение и созидание — не одно и то же.

Большевик просто взял да все и разрушил и растоптал ногами остатки. Стал над развалинами, расставив широко ноги, весь в крови и грязи, и кричит, скаля гнилой рот:

— Это, черт бы вас побрал, называется торжеством пролетариата. Завтра будет еще веселее. Что? Хорош я? У меня и свой язык есть: Гпу, Чека, Вцик, Рабкор, Комсомол, Срррр…

А в салонах щебечут, захлебываясь:

— Ах, как все это ужасно! Но, не правда ли, как сильно! Как гениально!

И не хотят знать, или забыли, что это тот же шут гороховый, но только не зеленый, а красный.

1925