Иван Заикин*
На днях приехал в Париж, после триумфов в Америке, знаменитый русский атлет и борец Иван Заикин.
Американские спортивные журналы не без основания называют его в многочисленных статьях и заметках «одним из самых сильных людей земного шара». Мы же, русские друзья, знаем и ценим в этом колоссе широкую и добрую душу, верность в дружбе и увлекательную прелесть его свободной волжской речи, сдобренной метким, наблюдательным юмором.
Всегда, после долгой разлуки, смотрели с новым удивлением и новым удовольствием на это огромное, холодное и поворотливое тело, на это славное симбирское лицо, сквозь открытую простоту которого лучится беззлобное лукавство Но теперь чуть слышная скорбь царапает сердце.
Вот такая была и наша родина… Простая, сильная, здоровая, крепкая, прочно сложенная… Ведь не могло же случиться, чтобы в ней навек перевелись богатыри тела и духа?
Слагаемое*
В варшавской газете «За свободу» вот уже почти год ведет свои «Записки писателя» М. П. Арцыбашев, испивший чашу большевизма почти до дна и покинувший Россию, уж конечно, без милостивого разрешения или лукавого попустительства Красного Кремля. Эти записки насквозь пронизаны знакомыми чертами: ума, характера и большого таланта Арцыбашева; беспощадной правдивостью, безоглядной смелостью цепкой логикой, которая роднит его с Толстым, а также с чисто толстовскими убедительностью и неуступчивостью. Говоря о его неуступчивости, я не могу не вспомнить отшумевшего дела о савинковском перебеге. Как Фома Неверный, Арцыбашев долго не хотел подчиниться свидетельству фактов и в одиночку упорно защищал человека, нашедшего однажды место в его сердце. (Да и то сказать, не его одного, а многих сильных, опытных и зорких умел пленять этот очарователь.) И только когда убедился, можно сказать, осязательно, то отвернулся от него с болью, горечью и негодованием.
Но совсем иные, новые, волнующие звуки и крики привлекают мое пристальное и нежное внимание к статьям Арцыбашева. Говорю — новые, — потому что раньше, давно, не было у Арцыбашева поводов и возможности показать открыто ту сторону своей души, где у него таилась скромная и суровая любовь к родине. Ведь истинная: дружба и бесповоротная любовь сказываются во всей своей глубине и горячности только тогда, когда их теряешь… может быть, навеки. И вот теперь все, что ни пишет Арцыбашев, полно мужественной скорбью о России, неутомимой ненавистью к ее случайным — да! случайные — поработителям и к их добровольным прислужникам, тоской по России, а стало быть, и великой любовью.
Оттого-то мне и показалось столь простым и естественным делом то, что галлиполийцы обратились к М. П. Арцыбашеву за моральной поддержкой. Здесь проявилась большая душевная чуткость, которую можно выразить словами: у нас и у тебя самое главное и неотложное — одно и то же.
Но вышел разлад. Старинный русский разлад, как раньше в вопросах о хождении посолонь, о двуперстии, о сугубой и трегубой Аллилуйе.
Вот что отвечает Арцыбашев на обращение галлиполийцев: «Месяца два назад Правление Общества галлиполийцев обратилось ко мне с просьбой дать статью для юбилейного сборника, доход от издания которого предназначается на усиление материальных средств общества. Письмо заканчивалось списком предполагаемых участников сборника — в том числе г г. Бунина, Куприна, Бурцева, Минцлова и др., — а также заверением, что издание будет совершенно беспартийным. Для меня „галлиполийцы“ — это часть или, вернее, остатки русской армии, в кровавой гражданской войне боровшейся за мою родину. Этого для меня совершенно достаточно, чтобы прийти к ним на помощь во всю меру моих сил, тем более, что ряд уважаемых имен и заверение о беспартийности, казалось мне, гарантирует меня от всяких нежелательных неожиданностей. Статью я дал и вот на днях получил этот сборник… Он украшен большими портретами Николая Николаевича и генерала Врангеля, а статья г. Ильина, имеющая программный характер, как бы объединяет всех участников сборника „под верховным водительством“ бывшего великого князя. Я ничего худого не знаю о Николае Николаевиче и охотно верю, что он честный человек, искренно любящий Россию. Все то, что до сих пор мне приходилось слышать о ген. Врангеле, аттестует его как храброго офицера и патриота. Но я не монархист, а тем паче не „николаевец“ и не имею никакого желания становиться „под знамя верховного вождя“, знаменитую декларацию которого я, кстати сказать, еще столь недавно жестоко критиковал. А между тем появление моего имени „под сенью“ портретов высочайших особ, да еще в сопровождении статьи г. Ильина, может дать кому-нибудь основание зачислить меня в ряды сторонников определенной монархической группы. Поэтому я нахожу себя вынужденным печатно и категорически заявить, что никакого отношения к „николаевцам“ (и „кирилловцам“ тоже!) не имею и считаю все эти монархические демонстрации вредными для дела спасения нашей родины, судьбу которой может решить только свободно выраженная воля русского народа».
В этом столкновении или, вернее, недоразумении я ни на момент не могу усомниться в искренности как галлиполийцев, так и Арцыбашева. Вся суть здесь, по-моему, во-первых, в цели, а во-вторых, в средствах для ее достижения. Цель одна: освобождение России от ужасного ига большевизма ради ее выздоровления и будущего блага. Средство же и усилия к ним могут быть разные. Но не только желательно, а и необходимо, чтобы они слагались в одном полезном направлении. В этой работе могут стать бок о бок атеист с старообрядским начетчиком, анархист с монархистом, профессор с солдатом, фабрикант с рабочим, писатель с начальником Дикой дивизии.
Умница, очень сердечный и правдивый человек, русский доктор-хирург г. Маршак, проведший почти всю великую войну на французском фронте, передавал мне о следующем случае.
Командир корпуса генерал X, ныне маршал Франции, узнал как-то, что в рядах его войска находится некий, весьма известный социалист-экстремист. Он приказал привести его к себе, когда это было исполнено, спросил:
— Мне говорили, что вы крайних убеждений, отрицающих и современное государство, и армию. Правда ли это?
Тот ответил:
— Совершенная правда, генерал. И этим убеждениям я никогда не изменю. Но раз дело касается судьбы Франции, то я теперь только солдат, готовый отдать для ее счастья и свою волю, и свое тело.
А разве каждый из нас, считающий себя честным человеком и Арцыбашев первый — я знаю его смелость и гордость, — не скажет того же самого, если бы не разногласия?
Есть прелестный народный сказ о том, как Господь Бог позвал однажды к себе по какому-то делу двух святителей: Касиана Римлянина и Николая Чудотворца, как они надели белые одежды и пошли; и как встретился им по дороге мужик, завязивший воз в канаве. Николай Угодник не воздержался от жалости, помог мужику, Касиан же, помня важность дня, обошел мужика сторонкой. Явились они к Владыке: Касиан — белоснежный, отец Николай — весь перепачканный. Тогда-то Господь Бог и положил решение: св. Касиана праздновать раз в четыре года, а св. Николая дважды год.
Предоставим трусам, лицемерам и хитрецам, или теоретикам и чистюлям, боящимся измять свои партийные ризы, предоставим им суесловную болтовню о том, что большевизм изживет сам себя через N-ное количество лет или что большевики, облагороженные вливанием умеренно-социалистической сыворотки, естественно свернут на путь, ведущий к демократической республике. Нет. Тяжелый, многообразный и уже давний опыт показал, наоборот, безнадежную тщету, ненужность и вредность для России всяких левых мазей и соусов, искусственно составляемых в виде социалистических экспериментов, блоков, временных правительств, директорий, комитетов, союзов и соглашений. Большевизм же изживет сам себя лишь тогда, когда он заест до смерти, до конца, весь русский народ. По довольно точным статистическим выводам профессора Анцыферова, который берет в основу нынешний темп тамошней жизни, это может произойти в ужасно короткий срок, через двадцать лет всего. Тогда, конечно, и большевизм исчезнет в России или переползет в другое место, ибо вошь питается живой кровью: трупы пожираются другими паразитами.
Я слышал еще голоса — и это уже голоса окончательных, кубических подлецов, — кричавшие:
— Так этому народу и надо! Поделом ому, если он не сумел сорганизоваться, восстать, сбросить гнусное ярмо и т. д. Ничего этот народ не стоит.
Когда говорят «русский народ», я всегда думаю — «русский крестьянин». Да и как же иначе думать, если мужик всегда составлял восемьдесят процентов российского народонаселения. Я, право, не знаю, кто он, этот изумительный народ. Богоносец ли, по Достоевскому, или свинья собачья, по Горькому. Я знаю только, что я ему бесконечно много должен; ел его хлеб, писал и думал на его чудесном языке и за все это не дал ему ни соринки. Сказал бы, что люблю его, но какая же это любовь без всякой надежды на взаимность?
Но упрек народу в том, что он своим рабским равнодушием поощрял успехи большевиков, я считаю ложью — явной, злобной и глупой. На самом деле, если кто неустанно и яростно сопротивлялся и до сих пор сопротивляется большевикам, так это крестьянин. Ведь почти не было в Советской России ни одного села, ни одной деревни, которые не восставали бы против их чужеядной, жестокой, бестолковой, безбожной власти и не перли против пулеметов с вилами и дрекольем. Сколько деревень было — по пышно-библейскому выражению Троцкого — предано огню и мечу и буквально сравнено с землей! Казалось бы, что крестьянство было напугано до смертельного страха, до заказа детям и внукам бунтовать против красной звезды.
И все-таки бунтовали. Всеми средствами: открытыми и потаенными. Предвидел это упорство — сжатое и непримиримое во всей его потенциальной неисчерпаемой силе — сначала один Ленин. «На белом фронте мы победим, — говорил он, — на заграничном должны и можем победить, но на крестьянском проиграем».
И проиграли. В этом недавно сознался ряд спецов, а вчера расписался даже самомнительный дурак Зиновьев. И правда, что поделаешь? Селькоров и рабкоров убивают как явных шпионов проклятой власти, комсомольскую ячейку уничтожают с той же серьезной заботливостью, как растаптывают ногами гнездо с яйцами гадюки. Комиссар и коммунист живут в деревне лишь для официального отчета и при условии внутреннего потворства и невмешательства.
Что же делать бедному Зиновьеву? Двинуть на деревню в ударном порядке летучие отряды опытнейших агитаторов? Слушать их никто не станет, а что закопают живыми в землю — это почти наверняка. Опять начать предавать огню и мечу, «не живых даже мочащегося к стене»? Старый опыт и, оказалось, неудачный. И кроме того, грозит опять недосевом, недородом, а чем будут кормить ВЦИК, и Совнарком, и ГПУ с его специальными дивизиями, и этих прожорливых акул, вождей заграничного коммунизма и пропагандистов, и шпионов, и, с позволения сказать, послов Сесесерии и их махровых дам? Тут остается одно: закрыть лавочку, нагрузить карманы медяками и бежать, куда глаза глядят, с чужим паспортом (благо их в архивах прежней ЧК сколько хочешь).
Мы не посмеем бросить камень укора в городских обитателей России, особенно в интеллигентов, за их тихое молчание, вынужденное годами холода, голода, бездомья, бесправья, и хотя бы ради того, что каждый, каждый из них знал истому и ледяной пот предсмертного ужаса. Но про деревню можно сказать, что она ненавидит большевиков такой мощной зловещей ненавистью, которую мы, эмигранты с заячьими сердцами, даже во сне себе представить не можем. Она если и не станет активной союзницей по активной борьбе с большевиками, то и мешать ей не будет, а отступающих большевиков, во всяком случае, лишит хлеба, огня и крова. Да. Прозевали, испортили в белом движении этот громадный элемент поддержки. Но о сем в другой раз.
Главное для нас то, что рядом с нынешним упорным, крепким, навсегдашним отвращением многомиллионного мужика к социалистическому эксперименту назревает и почти поспело другое, внешнее, явление. Земному шару надоели большевики с их попугаичьей, фальшивой болтовней, с их обманом и хвастовством, с их невежеством и грубостью, с их картонным кредитом, с их планетарной бесчестностью, которую они сами себе ставят в боевую заслугу. Вот два слагаемых обстоятельства. Придет ли третья содействующая сила — волевой и физический толчок извне, ибо изнутри он невозможен?
Тайные здешние радетели большевизма и явные его подлайки утверждают с наивно-изумленным видом: «Но позвольте! Вот уже семь лет с хвостом, как большевики правят и распоряжаются огромной страной. Значит, они — сила».
На эту деланную наивность мы должны ответить:
— Распоряжаются? Да. Правят? Нет.
За эти семь с лишком лет большевики показали, что 1) никакой государственной системы, кроме разрушения и смертоубийства, у них нет и 2) что в деле восстановления и нового созидания они окончательно и навсегда бездарны.
Правда, у них еще есть одна способность — именно к грубым, балаганным трюкам: намалевать неправдоподобную декорацию, напустить тумана в глаза, обмануть того, кто только и жаждет, чтобы быть обманутым. Но уже давно осточертели и надоели миру их пустые и похабные слова, самореклама, раздразненная всеми цветами радуги, буффонада встреч. Беспощадные цифры показывают непрерывное падение торговли и промышленности в России. Самые упорные в угодливости умы начинают понимать, что уж если правительство влачит свое существование, отнимая насильно хлеб у недоедающих и продавая его, то, пожалуй, можно его считать чем угодно, только не правительством. И уже все меньше отыскивается в Европе веселых путешественников, готовых взять на себя роль обласканного, обманутого да при том еще плохо оплаченного восторженного дурака-хранителя.
Сесесерия докатилась до краешка. Не знаю, не предвижу событий, да и кто разберется в грядущей кровавой каше? Перегрызут ли минутные баловни дьявола, кремлевские и ленинградские товарищи-владыки, друг другу горло, подобно тарантулам в банке? Восстанет ли красная армия, перебив своих комиссаров и спецов? Опрокинет ли свой, может быть случайный, гнев на войска «особых назначений»? Втянет ли ее глупая советская политика в невыгодную войну с соседями? Кто скажет? Но во всех случаях самое странное то, что Россия может на неопределенное время остаться в ужасных условиях безвластия, в стихийном бреду разбоя, грабежа, самозванщины, бессмысленного, пьяного, всеобщего разрушения.
Об этом думают, говорят и пишут многие, пишут даже люди очень левого толка. Даже и для них становится не невозможной (правда, с кисловатой гримасой) мысль о вооруженном охранении порядка в России в эти дни и затем, естественно, о диктатуре.
Но левые боятся и не хотят додумать эту мысль до самого конца. Они говорят, что события сами подскажут, сами выдвинут диктатора или, на худой случай, хоть Наполеона, который теперь, может статься, незаметно уже расправляет свои крылья в рядах красной армии. Иные в упорстве своем согласны на вторичную кандидатуру даже Керенского (он тоже согласен), даже Чернова, даже, наконец, Буденного (демократическое происхождение). От двух лишь вещей они чураются, как черт от ладана: это от помощи Белой Армии в деле освобождения России и от главенствующей роли лица императорской фамилии в этом великом и тяжком последнем подвиге ради Родины.
М. П. Арцыбашев не с ними. Наоборот: с обычной ясностью, светлостью и благородством он высказывает уважение остаткам Белой Армии, боровшейся за его отчизну; он верит честности великого князя Николая Николаевича и его любви к России; он знает, что генерал Врангель — храбрый солдат и патриот.
Но Арцыбашева шокируют монархическая демонстрация и возможность быть кем-нибудь замеченным в рядах сторонников определенной монархической партии. Вспоминает он и свою критику декларации бывшего великого князя. И эти обстоятельства лишают его возможности прийти во всю меру его сил, как бы ему хотелось, на помощь галлиполийцам.
Но 1) разве умаляет достоинства великого князя его родословный титул? Сам М. П. Арцыбашев принадлежит к хорошей дворянской фамилии. Разве большевики, зачеркнув титулы и звания, уничтожили историю предков Арцыбашева?
2) Не декларацию объявил великий князь. Это была только беседа с журналистом. И самое главное в этой неофициальной беседе было то, что и Арцыбашев считает самым главным в своей статье то, что и я считаю самым главнейшим: а именно то, что судьбу нашей родины может решить только свободно выраженная воля русского народа.
Но пусть мне объяснит кто-нибудь: как эту волю выразит безоружный русский народ, изворачиваясь под пятой интернационала? Или каким образом поведает он ее во время новой, неизбежной гражданской войны или, что еще хуже, — во время кровавого разброда? Великий князь о том ведь и говорит, что надо сначала поставить народ в условия, дающие свободу выбора.
Я, пишущий эти строки, я совсем не монархист. Но у меня нет ни одного сомнения в искренности слов великого князя и в том, что он словам этим останется верен. И потому работать в пользу будущего спасительного для России движения, которое он возглавит, я считаю и долгом, и радостью.
Н.В. Плевицкая*
7 января 1925 года
Давно большой зал Гаво не был так переполнен, как в этот вечер, и давно его высокие стены не были свидетельницами таких бурных, таких пламенных, таких чистосердечных оваций.
Н. В. Плевицкая казалась особенно в ударе и, если только это возможно, превзошла самое себя.
Конечно, налицо были все внешние, неизменные признаки огромного успеха: цветы, оглушительные аплодисменты, восторженные восклицания; конечно, певицу подолгу не отпускали с эстрады и заставляли без конца бисировать. Но сказалось еще и нечто другое, более сложное и большое: то труднообъяснимое, почти сверхчувствительное явление полнейшего душевного контакта между сценой и залом, которое даже для пресыщенных славой знаменитостей бывает столь редким, что оно остается в их перегруженной памяти, как светлый незабываемый маяк, навсегда.
Чудилось, что какие-то магнетические лучи протянулись и вибрировали в такт от певицы к публике и от каждого зрителя к певице и что только на этой невидимой и невесомой основе Плевицкая ткала прелестные, такие родные, такие нестерпимо близкие узоры русской курской песни. И я видел, как глубокого дна сердца, были потрясены в этот вечер многие молчаливые, суровые слушатели.
И как любят Плевицкую! Она своя, она родственница, она домашняя, она — вся русская. Со всех сторон ей кричат название любимых песен. Но она поет то, что ей нравится в эту секунду. С милой простотой говорит она название и чуть-чуть пониже тоном: «Скоморошная», «Грустная», «Гульбищная», «Хороводная»!..
Какие песни! «Ой да на речке», «Комарики-мушки», «Белолицы-румяницы». В деревне их не поймешь: там девки не поют их, а кричат. Плевицкая берет русскую песню целиком, она не трогает, не изменяет в ней ни одной ноты, она только поет ее и раскрывает ее внутреннюю красоту. И вот — радуга чувств и настроений: кокетство, любовь, лукавство, тоска, вихорное веселье, томный взор, тонкая улыбка… Все поочередно трогает струны вашего сердца. И это все из простой, немудреной русской песенки!
Единственно, кого рядом можно поставить с Н. В. Плевицкой, — это Шаляпина. Оба самородки, и на обоих милость Божия.
Добрый чародей*Вас. Ив. Немирович-Данченко
Стоит на поляне среди леса мощный многолетний дуб. Вокруг него подрастают, мужают, стареют и валятся поколения. Но крепкого великана щадят и топор дровосека, и свирепые ураганы, и всесокрушающее время. Ушел он бесчисленными корнями в глубь земли, утвердился на ней основанием в три человеческих обхвата, под самым небом раздвинул свой могучий шатер и стоит сто лет, непоколебимый, видимый издали на десятки верст. Каждую весну позднее всех покрывается он мелкой желто-зеленой листвой, цветет в свое время и роняет желуди и позднее всех сбрасывает свои жесткие, вырезанные, темные листья.
Вот образ нашего любимого, нашего талантливого Василия Ивановича Немировича-Данченко.
Кто из нас, людей старшего поколения, уже переваливших через вершину жизненного пути и ныне спускающихся по склону в долину Иосафатову, кто из нас в детстве, в юности и в молодости не жил часами и днями под сладкой властью этого очаровательного, многоцветного художника? Разве не с ним мы катались в гондоле по венецианским каналам, присутствовали на бое быков в Мадриде, слушали серенады в Севилье, бродили по парижским бульварам, дышали воздухом Лазурного побережья, гостили в Риме и в Неаполе? Разве не он показывал нам Дунай, Балканы, Шипку и Плевну, русскую христолюбивую армию в боях и походах, русского солдата в землянках, в окопах, в лазаретах, чудесного, несравненного прежнего солдата, который был так страшен в атаке, так стоек в беде, так терпелив в страдании, так душевно мягок к побежденному?
Все мы тогда с трудом отрывались для мелочей житейской прозы от пышного, сверкающего плетения его захватывающих романов, чтобы поскорее к ним вернуться. Волновались за судьбу его героев и героинь, обливались слезами над милым вымыслом, смеялись до слез в веселых и комических местах.
Да разве в молодости только держал он нас добровольными пленниками своего жаркого таланта? Нет, всегда снова и снова являлся он нам верным другом и старым, любимым, добрым спутником. Вот еще год тому назад нашел я у случайных знакомых затрепанный, давно мне переизвестный том Немировича-Данченко, выпроси!: почитать, а как начал читать, так увлекся и уже не мог отойти от чар рассказчика-волшебника.
И странно раздвоилось мое читательское восприятие. Читало нас двое: один — пожилой человек, очень много видевший и испытавший, перечитавший почти все ценное в мировой литературе и во многом разочаровавшийся, прошедший давно через пороги литературного искуса; другой — прежний озорной мальчишка, крутивший во время пристального страстного чтения вихор над правым виском, пожиравший страницы и переживавший их с верой и волнением.
И так непонятно, так трогательно сквозили один сквозь другого эти два разных и одинаковых человека. Общее же впечатление было одно: чувство красоты, радости и теплой христианской доброты.
Подумайте только: как много было читателей у этого чародея. Пишет Василий Иванович шестьдесят лет (я думаю, больше). Напечатано им не менее шестидесяти емких томов — колоссальный богач! Читали его с неизменным усердием во всей огромной России: западной и восточной. Здесь нельзя уже сказать «многочисленная аудитория», а — прямо — несколько десятков миллионов читателей разных возрастов и поколений. И ни в ком он не посеял зла, никому не привил извращенной мысли, никого не толкнул на дорогу уныния и зависти. А множеству дал щедрыми пригоршнями краски, цветы, светлые улыбки, тихие благодарные вздохи, напряженный интерес романтической фабулы…
Хорошо, когда человек, пройдя огромную жизнь и много потрудясь в ней, оглянется назад на все пережитое и сделанное и скажет с удовлетворением:
— Жил я и трудился не понапрасну.
Сказать так — право очень редких людей. Среди них — Василий Иванович, один из достойнейших.
Пожелаем же от души еще многих лет жизни и творчества этому Доброму Чародею, которого мы любим и чтим с детства, которому признательны до седых волос и дольше.
Вас. Ив. Немирович-Данченко*Военный корреспондент
Возьмем во внимание разные условия жизни В. И. Немировича-Данченко. Место рождения — Кавказ. Семья — военная во многих поколениях, с доброй долей благородной туземной горской крови. Первая школа — кадетский корпус прежней, суровой николаевской закваски. Прибавим сюда личные черты: подвижной, восприимчивый характер, страсть к перемене мест, жажду приключение склонность к событиям грандиозным и к картинкам необычным, большую физическую выносливость, настойчивость, храбрость и — очень важное и редкое свойство — дар очарования. Все эти качества в связи с большим и ярким литературным талантом сделали из В. И. великолепного корреспондента с театра военных действий. О подобных ему прирожденных военных корреспондентах я читал лишь в одной-единственной книге — «Свет погас» Редьярда Киплинга, который знал в этом деле толк, ибо в свое время вкусил от этого тяжелого, порою горького, но восхитительного ремесла.
Помню я сентябрь 1914 года, раннее солнечное утро и Ковельский вокзал — единственное место в городе, где можно было получить кофе с хлебом. Подошел какой-то коротенький пассажирский поезд. Я вышел на платформу, и первый, кого я увидел, был вылезавший из вагона старый мой друг А. М. Федоров, известный поэт, романист и драматург, с которым я не видался лет шесть. Обрадовались, обнялись, засыпали друг друга вопросами без ответа, ответами невпопад… как всегда это бывает. Оказалось, А. М. едет в действующую армию вместе с другими корреспондентами с особого разрешения высшего военного начальства и в сопровождении специальных осведомителей из офицеров генерального штаба. Об этой исключительной милости я слышал раньше, даже сам хлопотал пристроиться в этот поезд, но мне не повезло. В ту пору весьма косо и недоверчиво глядели власти на газетных сотрудников. (Впоследствии — чересчур неразборчиво.)
— Пойдем к нам, — предложил А. М.
Их было человек десять. Помню В. И. Немировича-Данченко, Людовика Нодо, Сыромятникова (Сигму). Кое с кем меня впервые познакомили. Представили и двум щеголеватым, безукоризненно-вежливым, сквозь служебную и выдержанную сухость, капитанам генерального штаба.
Мне кажется, что старые военные корреспонденты так же безошибочно должны узнавать друг друга по некоторым, порою неуловимым для чужого глаза признакам в одежде, манерах, походке и наружности, как узнают товарища по профессии цирковые артисты, наездники, летчики, настоящие охотники и военные в штатском. Все, что было на Василии Ивановиче и с ним, было как-то особенно легко, удобно, просто, практично и прочно: большая темная каскетка с прямым козырьком, английское, до колен, пальто с широким поясом, мягкие верховые сапоги, ловко пригнанный цейс; в руке — камышовый стек; ручной багаж не велик, но емок — шотландский плед в ремнях и чемодан темно-красной кожи вагонного размера…
Я с восхищением глядел на этого удивительного человека, давно перешагнувшего за шестой десяток: на его еще стройное тело, на свободные, уверенные движения, насовсем молодые глаза, с прежним удовольствием слышал его речь — живую, быструю, переливающуюся блестками мягкого, теплого юмора.
Поезд стоял долго. Мы вышли с ним на платформу поразмять ноги. Говорили о войне, о Петербурге, о прежних милых встречах. Вдруг В. И. резко остановился и, совсем не в ход разговору, воскликнул с негодованием:
— Нет, подумайте!
Я взглянул на него. Его лицо выражало горечь и обиду. Правая рука нервно дергала в одну и другую сторону седые бакенбарды (я их раньше застал еще изумительными, единственными, победоносными, черно-блестящими бакенбардами).
— Нет, подумайте, — продолжал он глухим, дрожащим от волнения голосом. — Ко мне… к нам… приставили этих двух молодых людей… этих «enfants d’une bonne famille»[51]. Нет, я ничего не хочу сказать о них дурного. Они милы и обходительны. Я думаю, что они хорошие образованные люди, примерные офицеры и храбрые солдаты. Но, черт побери, разве я нуждаюсь в чьей-нибудь опеке? В чьем-нибудь надзоре и руководстве? Эта война — восьмая по счету, на которую я отправляюсь корреспондентом. Восьмая, милостивые государи. Восстание карлистов, Хива, Туркестан, Турецкая кампания, Японская война, Турецко-славянская и, наконец, эта. Всюду до сих пор я встречал внимание доверие и помощь. А теперь? Загонят нас всех в дальний тыл — как своих ушей не видать мне будет ни фронта, ни боя, даже не услышу я выстрелов! Заставят нас всех, как учеников, послушно переписывать шпаргалку, сочиненную в штабе, — вот тебе и собственные корреспонденты с театра войны! За что же мне это оскорбление? Кто я в их глазах? Предатель? Немецкий шпион? Или я везу на фронт прокламации для солдат, против войны? Или я только штатский паникер? К этому, вот к этому самому месту на груди Михаил Дмитриевич Скобелев собственноручно прикрепил мне Георгиевский знак. Только я и художник Верещагин — из невоенных — были так отличены. И вдруг… Точно институтки… Попарно, в сопровождении двух классных дам. Какая грубая, какая ненужная обида!..
Я никогда не видел и даже не мог представить себе выдержанного, всегда спокойного В. И. в таком волнении. Мне нечего было сказать. Но я глубоко понимал и чувствовал всю справедливость его досады. Причинили жестокую моральную боль не только замечательному бытописателю войны и, бесспорно, лучшему, достойнейшему, славнейшему из русских военных корреспондентов, но и чистому, пламенному патриоту. Что тут скажешь?
Но он тотчас же справился со своей вспышкой:
— Простите, взорвало меня. Не будем об этом больше. Надеюсь, со временем все обойдется.
Зазвонил вокзальный колокол к отходу поезда. Мы простились. В. И. вдруг что-то вспомнил и задержался на минутку.
— Попадете на войну, — сказал он, — все равно — офицером или корреспондентом, не забудьте, носите всегда при себе средства от насекомых: серу в мешочке или корень сабадиллы. Помните, вошь на войне — страшнее пулемета. Ну, Христос с вами.
От него первого я услышал это грозное напоминание, роковое предупреждение.
Без заглавия*
25 марта русские художники (группа Малявина-Издебского) устраивают большой живописно-артистический вечер. Здесь не только повод, но и обязанность для журналиста вернуться к случаю, расколовшему Общество русских художников в Париже на две части, которым, полагаю, больше уже не срастись.
Публика мало уделила внимания этому прискорбному случаю, а между тем он был многозначителен. Произошло вот что.
Известно, что добрый город Париж устраивает в ближайшем времени грандиозную выставку декоративного искусства. А в этом искусстве кто же первые мастера, как не французы с их прирожденным вкусом, воображением, изяществом и остроумием? Можно почти безошибочно предсказать этой выставке широкий успех, который с излишком покроет нехватки прошлогодней Олимпиады.
Это будет праздник красоты, ума и культуры. Спрашивается: при чем же здесь советско-пролетарское искусство?
Выставка-международная. Я знаю, что многие знатоки и любители искусства охотно пошли бы поглядеть на декоративные работы таких стран, как
прелесть, детская естественность, а главное — милая свобода. Зайдут они, конечно, в «Pavillon Soviétique Archit. Melnikoff»[52]. Зайдут, посвистят меланхолично и скажут: «Все, что здесь хорошо, все это украдено из чужих особняков или у чужих умов. А все, что свое — то плохо».
Да и как же может быть иначе, если в Сесерии единственное оправдание искусства — лакейская служба правительству, единственное право на жизнь — пресмыкание перед большевиками и грубая лесть не только коммунизму, но и Чека? «Кровавые самодержавные тираны» старого режима руками своих цензоров черкали красным статьи, колеблющие трон, и карикатуры, оскорбляющие Величество, а также удаляли с выставок порнографические картины. Но кому бы из них пришла в голову шальная мысль потребовать для себя лести и восхваления от артистов пера, кисти или резца? (Мы не говорим о Пушкине и Жуковском, писавших оды: то был дух времени и то была их личная воля…)
У большевиков система:
За великое подобострастие — большой паек. За малое — малый. За молчание — ноль. А если ты в стихах, в книге или с кафедры осмелился пробурчать что-то не совсем приятное вождям пролетариата — ступай-ка, товарищ, на Лубянку или на Гороховую. О, страна неслыханной свободы слова!
Большевикам выставлять нечего. В этом на днях со смехом и свистом убедился славный город Лион, обозрев жалкий, смешной, шарлатанский павильон русской промышленности на Лионской выставке. И Париж, конечно, не ждет ничего нового и интересного от Москвы. Но есть такая деликатная, слабая уступчивость. Наглый человек так долго напрашивается на интересный дружеский обед, что ему, наконец, говорят: «Наплевать, милости просим».
Большевикам совсем не интересны прямые цели выставки. Главное — побольше шума, бума и даже хоть скандала. Главное — пустить пыль в нос своим, домашним, дуракам: «Мы уже равняемся с Европой и вскоре перегоним ее». Но самое главное — это, конечно, наводнить Париж и Европу своими агентами, ради сыска, подкупа, пропаганды, агитации, разложения, раздувания мирового пожара.
Все это старые вещи, всем известные и переизвестные слова. Тем не менее, едва услышав об участии СССР на декоративной выставке, Ларионов с небольшой кучкой футуристов побежал в советскую миссию: «Товарищи, примите и нас в игру!»
Не знаю, приняли их или нет. Но уж если примут, то, конечно, не задаром. Чувство симпатии к добрым открытым лицам или к выразительным влажным глазам большевикам неизвестна Если они кормят, то работу спрашивают вчетверо. Кто раз попал им в руки — скажи прощай прошлому. Да. Первую песенку, зардевшись, поют. От сменовеховства прямой и единственный путь в Совдепию, чистить сапоги и лизать пятки. Поступок же Ларионова и К° — чистейшее сменовеховство, подразумевая под этим термином не первичный литературный смысл, а нынешний, привычный, обиходный: то есть замаскированное, тихое, желанное предательство и прикрытый наивностным неведением подлый соблазн слабым. Назад им нет ходу. Прощать такие поступки не только слабость, но преступление. И вина больше, чем большевистская. Имена людей, побивавших каменьем великомученика, пропали для священной истории, но осталось имя того человека, который стерег их одежды, хотя этот человек и искупил потом свою вину мученичеством и лютой смертью Из двух преступников кто гнуснее? Свирепый убийца или трусливый пособник?
Слезница Ларионова и К° была принесена к стопам советской миссии без ведома остальных художников. Издебский первый протестовал против этого темного дела резким и правдивым письмом. К нему тотчас же присоединилась большая группа художников, основавших отдельное общество.
Это общество устраивает 25 марта на усиление своих средств и для взаимопомощи колоссальный праздник-бал. От русской колонии зависит поддержать это начинание. И не так здесь важна материальная поддержка, как моральная, как сочувствие, согласие, единение в мыслях и убеждениях.
Кислятина*
Пожалуй, нигде так не верят литературе, как в России. А наша литература, начиная от Гоголя, сильна и художественна лишь отрицанием. Положительные образы в ней всегда были из папье-маше, вроде благодетельного откупщика Муразова или русского немца Штольца. (Толстой не в счет: он во всем чудесное исключение.) Помните, целая эпоха русской жизни прошла под знаком «обломовщины». Потом появились «кающиеся дворяне», потом «хмурые люди», потом неудовлетворенные интеллигенты, неврастеники, восьмидесятники, самоубийцы. Нельзя было разобраться в порядке: литература ли подхватывала преобладающий тип или русские люди самосокрушенно налагали на себя литературные презрительные клички.
Что говорить! Городская жизнь наша кишела нытиками, неудачниками, бездельниками, слабняками. И безобразно жила учащаяся молодежь из классов недостаточных. В гимназиях торчали по шести часов, сидя скрючившись. У большинства интеллигентных новобранцев правое плечо оказывалось ниже левого. И дома, и в училище комната плохо проветривалась. Молодежь мало купалась и редко бывала на открытом воздухе. Гимнастика, спорт, подвижные игры почти отсутствовали.
Все мы охотно валялись среди дня на постелях и диванах. Начинали курить слишком рано, курили чересчур много и притом скверный табак. Мы читали запоем, до одурения, и это зло в нашем воспитании было из наихудших.
Еще Экклезиаст сказал: «Сын мой, много читать — утомительно для тела».
А позднее Ницше расширил это изречение: «Горе тому, кто на заре дней испачкал свои глаза и истощил свой ум праздным чтением».
Мы читали тайком на уроках, и во время переменок, и целый день дома, и ночь, при свете украденного огарка или даже лампочки. Эта привычка, всосавшись нам в мозг, не только не оставляла нас в более зрелом возрасте, но с годами становилась грубее и закоренелее. И все труднее было отучиться от нее, гораздо труднее, чем от курения и от рюмки водки перед обедом.
Из ста интеллигентов девяносто девять, оставшись в одиночестве, хватались за книжку, как дитя за исслюнявленную соску. Но все сто, целиком, без книжки никак не могли уснуть. Об этом ясно свидетельствуют зачитанные библиотечные книжки: нет ни одной, на которой через каждые пять страниц не хранились бы круглый ободок стеарина и черная копоть… Чувствует этот милый читатель, что вот-вот заведет ему сейчас глаза сладкая дремота. Страшно пожара и жалко, что свеча прогорит напрасно. А подняться и потушить-значит, разогнать сон. Хлоп перегнутой страницей о пламя, и сразу провалился человек в ласковое небытие. Скольким писателям приходилось слышать такой комплимент от ярого поклонника: «Ужасно люблю ваши сочинения. Без них заснуть не могу. Всегда читаю на сон грядущий».
Читали мы иногда до такой степени взасос, что порою у нас в головах совсем перебалтывались времена, места и события. «Когда это и с кем я спорил о бисерных чулках? Во сне это было или в действительности, или я где-то читал об этом? Фу, черт, какая, однако, дурацкая каша у меня в башке!»
Читали мы сплошь все, что попадалось: просмотрите каталог частных русских библиотек и вы убедитесь, какой дрянью они напиханы. Ведь по спросу и предложение Я знавал столько усердных книгочеев, которые на «сон грядущий» умели погружаться в словари, прейскуранты и расписание поездов.
Я не буду говорить о том, насколько скверно все вышеприведенные дурацкие условия влияли на физиологию и психопатологию нашей интеллигенции. Скажу кратко: по клиническим наблюдениям и анкетам, порок Онана среди русской интеллигентной молодежи всегда стоял в процентном отношении гораздо выше всех других стран. По моему мнению, гораздо большая беда заключалась в том, что все мы с малых лет делались миниатюрными энциклопедистами и всезнайками, а от дурного характера, плохого пищеварения (следствие гнилых зубов) становились непримиримыми, несправедливыми грубыми спорщиками, отчаянными пессимистами, крикливыми плаксами, крошечными деспотами…
Мы спорили долго, до слез напряженья…
Кто не помнит этот стишок симпатичного Надсона? Но зато кто же забудет живописный порядок этих словопрений?
— Коллега, вы городите чепуху.
— Почему же, коллега?
— Потому что вы порете ерунду.
— В таком случае, вы сами дурак.
Нам не хватало только публичной эстрады, что-бы наше всезнайское, самоуверенное, жалкое блудословие выволочь на народ. Пришла Государственная Дума. Аллах-Акбар, как мы заговорили!
Мой друг, поистине король стенографов Иван Яковлевич К-в, престижный думский стенограф, говорил мне с горечью:
— Обидно. Всего три-четыре оратора, речи которых мы записываем со вниманием. У остальных — плоские, ходячие выражения — дешевка. Сотни оборотов в пять-шесть строк мы отмечаем одной условной каракулей. Встанет, например, трудовик (словечко-то какое). Мы уже заранее знаем, как он начнет. Ставим знак оооо, бросаем карандаш и расправляем затекшие руки и плечи: А он неизменно бубнит в тридцатый раз: «В то время, когда многоголовый хвост самодержавия, обвив своим ядовитым жалом одну шестую часть земного шара, в упоении пролитою им кровью…» Что же тут записывать? Истерическая кислятина.
Межевой знак*
Смерть Савинкова — новая загадка. Первой мы, вероятно, никогда не разрешим: какие цели и планы повлекли его в Советскую Россию? Сам он на это никому уже не ответит. Свидетельства же третьих лиц всегда будут сомнительны.
Убил ли он сам себя и как: по холодной ли воле или в минуту острого отчаяния? Или его прикончили большевики, со свойственным им равнодушием душевных идиотов?
Очень достоверно то, что Савинкову дали ясно понять: десять лет ты просидишь неуклонно, хотя от тебя самого зависят льготы, а может быть, и сокращение срока, если ты сделаешь то и то, то есть нечто возможное и приемлемое только для заматерелого чекиста, но отнюдь не для человека, каким всегда был и каким если даже погнулся, то все-таки остался Савинков.
Я знаю, что не могла привести его в отчаяние перспектива десятилетнего тюремного заключения. В течение своей бурной, сказочной, неправдоподобной жизни он выворачивался и не из таких пут. Правда, большевики жуткие сторожа. Помните ли вы ту фотографию суда, где Савинков снят стоя, в черных перчатках, со склоненной головой, опущенными веками и губами, сжатыми в трубочку? Там за ним стоит молодой вооруженный чекист. Замечательная фигура. Это уже не человек, а самодействующий маузер — совсем новая патентованная машинка. Но Савинков ведь отлично знал, что самый вооруженный, самый злобный и самый неусыпный дурак ничего не стоит перед умной головой и двумя голыми руками. Нет, Савинков не мог умереть от страха перед долгим заключением. А у большевиков было много — очень много — мотивов для того, чтобы его устранить. Сделали они это грубо, впопыхах, ибо давно привыкли к безответственности.
Для нас самое важное то, что вместе со смертью Савинкова умер и навсегда отошел в прошлое героический период революции. Тут межа, на которой память об этом талантливом и необычайном человеке стоит высоким, трагическим символом.
Да. Можно всячески смотреть на жизнь и деятельность русских террористов. Я, например, думаю, что вся их работа ничего не принесла ни им, ни их врагам, ни России, кроме злобы, крови, взаимного истребления и замедления прогресса. Я осмеливаюсь даже думать, что всякого рода социализм является для России такой же вредной и ненужной роскошью, как бритва «джилет» для троглодита или носовой платок для свиньи.
Но одно дело — отравлять безответственно слепые, темные, невежественные массы ядом ненавистнической пропаганды, взирая на них с высоты своего среднегимназического образования как на серый материал для лепки будущего мирового счастья. И совсем другое дело идти — баш на баш, ставить свою жизнь — величайшую драгоценность — против чужой жизни.
Правительство прежней России поступало по-своему логично, сквитывая жизни при помощи веревки. Но к террористам у него все-таки были признаки уважения. И часто его агенты, к своему великому удивлению, находили в этих страшных убийцах людей кротких и вежливых. Когда Дурново приехал в тюрьму к Балмашеву уговорить его подать прошение на высочайшее имя, Балмашев прервал длинную речь товарища министра скромными словами:
— Генерал, я, могу подумать, что вы моей смерти боитесь больше, чем я сам.
А Каляев, уже готовый бросить бомбу, уже уловивший самый удобный момент, останавливает свою руку: в коляске, кроме великого князя, сидит дама…
Это все отошедшие времена и неповторяемые люди. Теперь из социалистов выдохся их своеобразный рыцарский дух. Остались Чернов и Керенский.
Лучшие из социалистов (ей-богу, везде есть хорошие люди) сами признают, что их дело в будущей России проиграно на многие десятки лет. Худшие еще кокетничают с большевиками, еще оказывают им формальное сопротивление. Так при иных обстоятельства женщина шепчет мужчине: «Скажи, что ты никого, кроме меня, не будешь любить. Хоть солги, но скажи. Ну, что тебе стоит. И тогда — я твоя…»
А большевики правы в своей мужской неподатливости. Все равно она и так падет в их объятия. Природа возьмет свое.
Сикофанты*
В парижской газете «Ле Суар» появилось на днях довольно странное письмо, подписанное П. Коганом и Аросевым, двумя советскими мужами с улицы Гренель.
О П. Когане нам известно, что в далеком прошлом он — литературный критик — с образованием, вкусом и тактом. Каков он ныне, в осиянии служения большевикам, мы не осведомлены. Аросев же — просто незнакомец, укрывающийся под псевдонимом. Его боевая кличка ни о чем, имеющем касательство к искусству, не напоминает.
Говоря кратко, эта парочка осталась недовольна тем выбором русских писателей, которых пригласило бюро международного съезда писателей для присутствия на парижских заседаниях. Вероятно, по мысли П. Когана и Аросева, инициаторы и устроители международного съезда должны были бы в этом вопросе спросить раньше мнение, совет и рекомендацию у большевистских агентов?
Но ведь международный съезд писателей никакого отношения к интернационалу не имеет. Он был задуман, собран, проведен и закончен без малейшего намека на политику и пропаганду. Какое могло быть у него доверие к большевистским представителям, если атташе советского посольства уличены в злостной агитации, или к большевистскому искусству — после одиозного павильона аршитекта Мельникофф на выставке?
Тяжесть советского недовольства падет на И. А. Бунина и на вашего покорного слугу. Бунин, правда, был приглашен, но он не приехал, по дальности расстояния того места, где он теперь живет, до Парижа. Отвечать, стало быть, приходится мне.
Все мы трое — писатели, присутствовавшие на съезде, — были избраны без всяких протекций и рекомендаций. Просто многие наши книги, за время невольного изгнания, были в Париже хорошо переведены, изданы и дружелюбно встречены французской критикой. Имена наши немного на слуху. Вот и все.
Но Коган-Аросев обижены тем, что не почтены вниманием и избранием такие современные колоссы русско-советской литературы, как Маяковский и Всеволод Иванов. Ведь не может же быть, чтобы они были неизвестны Парижу и, следовательно, всей Франции?
Увы — неизвестны, и, конечно, это большая оплошность Парижа. Знают, по правде говоря, одного Есенина: по скандалу в «Фоли-Бержер», по драке в «Кавказском погребке», по безобразию в отеле «Крийон» и в других местах. Знают также в некоторых полицейских участках, куда он нередко был препровождаем для успокоения aux violons[53] или sur les planchettes[54].
И еще прямой укор съезду за Бунина и Куприна. Почтили-де в их лице врагов революционной России.
Нет, я совсем не враг России. Никогда не перестает у меня жалость к ней и тоска по ней, и никогда не перестаю я верить в то, что она опять будет сильной, здоровой и богатой. Но, конечно, без помощи большевиков. Теперь не только Россия томится их существованием, но и всему миру они успели опостылеть.
Я бы признал и революционную Россию и охотно принял бы ее, если бы, действительно, революции семнадцатого и восемнадцатого годов были революциями, а не омерзительной кровавой кашей, мраком, насилием, стыдом. И ничто в мире не заставит меня склонить голову перед убийцами моей — да, моей, а не вашей — родной земли.
Хорошо у Когана-Аросева еще одно соображение. «Вот у нас там есть сверстники Бунина и Куприна — Серафимович и Вересаев». Вересаева я не трогаю. Но Серафимович был всегда писателем с воробьиный нос. Начал же он свою новую карьеру доносом, продолжал ее мерзкой ложью, и если теперь дорос до того, что фамилией его переименовали старую семьсотлетнюю улицу, то нужно только удивляться, как в день этого торжества Серафимович не повесился на углу этой улицы, на фонарном столбе.
И почему только Серафимович? А Криницкий? А Оль д-Ор? А Князев? А Ясинский? А Окунев? Все они равноценны по голодной услужливости, имена же их «малы и злы».
Люди дела*
Среди эмигрантского разнотолка, среди беженского разброда — одни лишь слова великого князя Николая Николаевича звучат величественной простотой, неуклонной прямотой и самой насущной правдой. В понимании этих вразумительных и кратких слов нет места ни партийным раздорам, ни враждебной розни. Партия — это вся Россия. Цель — ее здоровье и счастье. Средство — обезвреживание России от большевистской болячки. Образ будущего государственного строя установит народ. Слушайте же. Не кучка специалистов, чудесно осиянных социал-демократической или монархической благодатью, а весь народ, который купил это право годами неслыханных страданий, который ими выкупил свои вины, который, смертельно уставший, жаждет долгого отдыха и которому теперь горче полыни дальнейшие социальные или монархические опыты! Потому-то твердая искренность этих слов и собирает вокруг имени великого князя все больше и больше верных сынов Родины, стосковавшихся по ней. Совсем новые, совсем неожиданные по своему упорству лица переходят в этот свободный — воистину свободный — лагерь. И уже самые злостные, навсегда непримиримые враги не решаются прибегать к клевете — своему обычному средству борьбы; не из трусости — нет, смелости у них всегда излишек, — а вследствие внутреннего инстинктивного ощущения, что на той стороне правда, вера, сила и необходимость.
Говорят об «окружении» великого князя. Но какое же может быть окружение у человека, живущего в деревенской глуши, в скромном уединении, почти в суровом отшельничестве, нарушаемом лишь приездами преданных друзей и осведомительными докладами?
Мы знаем солдат — от генерала до рядовых, — готовых в нужную минуту вновь бесстрашно встать под твердым водительством великого князя на защиту отчизны. Но мужей совета и разума мы покуда не видим ни слева, ни справа. Видим только людей не отрешившихся от двустороннего прошлого бреда…
Вся политическая и партийная эмиграция перед нами наперечет, как знакомые фигуры старой колоды, как незабвенные вечные типы Грибоедова, Гоголя и Щедрина. Есть между ними люди, которые умеют думать, только пока они говорят, другие — пока пишут. Есть энергичные дельцы. Они не говорят, и не пишут, и не думают, но в каждый момент готовы сделать историческую глупость.
Но из того, что мы не усматриваем новых людей дела среди эмиграции и не предполагаем их бытия в России, вовсе не значит, что их нет. Их, по правде сказать, мы мало видели и в прежней, спокойной, цельной России и потому постоянно жаловались на безлюдье: в беседах, в мемуарах, со всех трибун и кафедр.
Но не видеть — иногда означает только не замечать. А ведь строилась же кем-то Россия, чьими-то усилиями она росла, умнела и богатела. Ведь менее всего мероприятиями правительства, которое всего лучше поступало, когда не мешало частному почину, хотя и то нужно сказать, что обычные, пошлые нарекания на него далеко не были справедливыми.
Я говорю о великом множестве неведомых тружеников, обладавших предприимчивостью, острым глазом, волей и трудолюбием. Неведомыми они оставались только потому, что не лезли во что бы то ни стало наверх — к мнимым почестям, к дешевой славе, к минутной власти.
Я, исколесивший всю среднюю Россию и многое наблюдавший с пытливым и жадным любопытством, — я могу сказать, что видел таких людей десятки. Да я думаю, что, поискав хорошенько в памяти, каждый читающий эти строки вспомнит, что он изредка встречал их иногда в уездных земствах, среди лесничих, врачей, образованных сельских хозяев, промышленников и т. д.
Ни прислуживаться, ни интриговать, ни подчиняться вздору, ни кривить душой, ни разводить праздную болтовню такие люди не умеют. Их нельзя было затянуть ни на государственную службу, ни в политическую партию, ни в псевдонародную говорильню. Однако у себя на местах они были чудесными работниками: властными без властолюбия, высоко ценившими свою личность и умевшими ее уважать в других, со знаниями, опытом и проницательностью государственного масштаба.
Их умели вылавливать и приближать к большим делам Петр и Екатерина. Заметьте: почти все крупные русские государственные деятели XIX столетия, начиная с великого Сперанского и кончая почти гениальным Витте, были «parvenus»[55], или близко к этому. А сколько таких умов и характеров осталось в безвестности.
Вспомним русских колонизаторов, открывателей новых стран, изобретателей. Вспомним, без кривой усмешки, среднее русское купечество, завоевавшее огромные восточные рынки, да и вспомним, кстати, кондовых, монументальных русских купцов: ведь окончись для нас благополучно великая война, они могли и сумели бы осуществить на своих фабриках и заводах такой государственный социализм, что Бисмарк перевернулся бы в гробу от зависти.
О нет, не оскудела и не оскудеет русская земля людьми воли, дела, ума, чести и разумного патриотизма! В них великое начинание великого князя найдет осуществление и опору. Они же будут ядром первого всероссийского Собора. Для большого, ясного, чистого дела должны найтись и найдутся большие люди с ясными головами и чистыми сердцами.
P. S. Слышал я, многие верят в самозарождение русского Наполеона. Увы! Птица Феникс возрождалась из огня и пепла раз в сто лет и, конечно, не из куриного яйца и, конечно, не в наши прозаические времена. Потому гораздо легче и разумнее верить не в героя, рождаемого столетиями и особыми обстоятельствами, а в разум нескольких тысяч здоровых людей.
Остатний раз*
«Парижский вестник» все еще не оставляет меня своим полупочтенным вниманием. На днях он выкроил из моей статьи, из середины, отрывок — строк около пяти-шести — и на основании их заключил, что вот, даже такой белогвардеец, как я, является злостным врагом эмиграции! И, вдобавок, внизу, в отдельную строку, жирным шрифтом была напечатана моя подпись: рассеянный читатель легко мог бы подумать, по первому беглому взгляду, что я и впрямь оказался в числе сотрудников «Вестника». Ну и шутники!
Правда, я часто и не очень доброжелательно говорил о тех лицах, которые составляют порчу, зло, докуку, тормоз и причину разброда эмиграции: о неумолкающих водолеях, тщеславных пузырях и замшелых, но безграмотных реставраторах, о соглашателях, зазывателях, сменовеховцах, брюзгливых пессимистах, о спекулянтах на человеческой стадности и о спекулянтах на человеческой крови, о старцах, забывших уроки истории, как старой, так и новейшей, и о старцах, ведущих свою политику исключительно из великих начал и завоеваний великой русской революции. И еще о многих. О них же я говорил в упоминаемой статье, откуда был вырван клочок
Но всегда я знал и помнил, что они — всего лишь легкий вредный налет, лишь поверхностная гниль на всей толще эмиграции, внутреннее ядро которой цело и крепко.
И к этой-то настоящей, здоровой эмиграции я отношусь с неизменным уважением и с постоянным сочувствием, что я всегда высказывал печатно и устно.
Я горжусь тем, что русские дети и юноши идут первыми как в учебных заведениях, так и в механических мастерских, что русские студенты серьезно учатся во французских высших школах, преодолевая легко трудности чужого специального языка, что русские профессоры почти в каждом государстве, давшем им добрый приют, воссоздают наново убежища и хранилища науки из обломков храма, разбитого революцией.
Я радуюсь тому, что на вокзалах, на заводах, на фабриках, на фермах, в магазинах — повсюду — русские рабочие, люди самых разнообразных классов, положений и профессий в прошлом, завоевали без всякой натуги доверие хозяев, высокую ценность в глазах суровых мастеров, признание равенства у французов-товарищей
Читая газеты, я с удовольствием вижу, что количество преступлений и нарушений закона совсем незначительно, почти равно нулю, среди русских беженцев. Почему это так? Берегут ли они инстинктивно честь бело-сине-красного флага? Или, правда, за границу просочился лучший отбор? Думаю — и то, и другое.
Судить надо русскую эмиграцию не по ее будничным, серым дням, не по ее молчанию и не по ее болтовне, а по тем моментам, когда широко и трогательно проявляется ее подлинная душа. Большая душа, временно скрываемая в шелухе мелочей!
Разве все мы не помним того ужасного года, когда вся Россия корчилась от голода, умирая миллионами, чего большевики так упорно и долго не хотели признавать? Тогда началась помощь Америки, и вот вся эмиграция, точно воспрянув от летаргии, поднялась в общем движении, соединилась в общем прекрасном и живом деле. Несколько миллионов хуверовских посылок на сотни миллионов франков было послано эмигрантами из одной лишь Франции, не считая других стран. Посылали из последнего, лишая себя самого необходимого, и посылали бы еще долго и так же самоотверженно. Но… но Хувер вынужден был прекратить помощь ввиду того, что хлеб, предназначенный крестьянам, большевики отрывали от голодных ртов и продавали за границу, ради нужд Че-Ка и агитации. Хувер сказал об этом громко, на весь мир.
Вспомним и о маленьких индивидуальных посылочках: фунтик какао, фунтик риса, шоколада, карамелей, макарон и т. д. Их тоже было послано на несколько миллионов… Но они не дошли. Их большевистские таможни обложили столь несуразно огромными пошлинами, что получатели отказывались брать и в письмах умоляли отправителей не посылать больше: «Вам лишнее разорение, а нам не выкупить, да еще под слежку попадешься…» А посылочки эти со вкусом съели Коган с Аросевым.
Вот каковой бывает эмиграция в минуты подъема и тогда, когда она видит перед собой ясную, необманную цель.
И все эти ее высокие качества давно уже поняты и оценены во Франции. Она уже давно разобралась, что есть русские хорошие люди, тоскующие в изгнании, есть русские хорошие люди, томящиеся в плену у себя на родине, и совсем отдельно существуют большевики, ничего общего с Россией и ее интересами не имеющие. И такому правильному взгляду на вещи и события мы особенно глубоко должны быть благодарны нашей трезвой, работящей, честной, здоровой и сердечной эмиграции. Со временем ее поблагодарит и Россия.
О шовинизме*
В шовинизме, в этом обостренном и вынесенном на улицу патриотизме, нет, в сущности, ничего особенно дурного. Все зависит от ощущения предела, дальше которого нельзя идти, от чувства меры, без которого так легко впасть, незаметно для себя, в смешное, невыгодное или даже опасное положение.
Часто шовинизм бывает понятен и извиняем, если, например, его мотивами служат или историческая необходимость, или упоение недавней, тяжело давшейся победой, или, наоборот, общее негодование, общая горечь, общая скорбь, вызванная катастрофическим поражением. Такой шовинизм всегда совпадает с чувствами и мыслями народной массы. Но тот же народ иногда остается равнодушным, бездеятельным и скучающим зрителем, если перед ним искусственно бряцают шпорами и зовут на смерть и кровопролития исключительно ради славы родного оружия. Вспомним и сравним: жалкие, писклявые манифестации союза русского народа при объявлении японской войны и чудесный, стремительный подъем патриотизма в 1914 году при появлении манифеста.
Смешон был квасной, ернический шовинизм московского купечества и славянофильского средопупия. Помните ли старые лубочные рассказы о громогласных протодьяконах, об ужасных силачах, об обжорах, рысаках, лихачах, скандалистах и кутежах, шулерах и банщиках? Умильно плакали добрые люди над этими рассказами: «Есть ли в мире что подобное матушке Расее!»
Смешон был и воинствующий шовинизм: «Шапками закидаем!», «Нашему солдатику все нипочем: и холод, и голод, и картонные подметки».
Для российского солдата
Пули, бомбы — ничего.
С ними он запанибрата.
Всё безделки для него.
«Нашему солдату три дня не давай есть, так он врага с кожей и с костями съест и назад не воротит».
Все это — самонадеянный вздор, грубый балаган, легкомысленное вранье, однако за этой похвальбишкой пряталось большое зло. Русский солдат, правда, всегда отличался, кроме многих своих прекрасных качеств, еще и изумительной выносливостью и несравнимой стойкостью. Но наши отечественные полководцы очень часто вместо того, чтобы разумно пользоваться этими драгоценными свойствами, были склонны ими злоупотреблять, особенно в последнюю войну, где порою доблесть полагалась в упорном и бесцельном бросании огромных масс в лобовые, повторные атаки. При этом совсем забывалось, что солдат есть все-таки существо, любящее свою жизнь и страдающее от боли… «Они у меня орлы, всё переносят и умирают с радостью…»
Пророчески зловещ был напыщенный, напруженный, крикливый шовинизм Германии (вернее — Пруссии). «Отними у врага все, и оставь ему лишь глаза, чтобы плакать», «Дейтшланд юбер аллее». Особенно немецкий бог, открытый кайзером, замечательное изречение Гинденбурга: «Все соборы мира не стоят капли крови одного моего солдата».
Этот бешеный шовинизм, эта яростная надменность и поставили, наконец, Германию одну против почти всего мира.
Есть, к счастью, шовинизм прекрасный и именно тем сильный, что его руководители улавливают струю, общую с безмолвной волей всего народа, угадывают невысказанное, может быть, даже неосознанное желание и согласие миллионных масс. Таков был шовинизм Деруледа, Клемансо, Пуанкаре. Такими шовинистами были у нас Скобелев и Черняев, этот один из крупнейших государственных умов России, к сожалению, не понятый современниками и временно забытый. Шовинистом был и тот царь, который, спокойно опираясь в течение тринадцати лет на сказочную мощь своей страны, отводил властной рукой каждую предательскую руку, хотевшую поднести зажженный фитиль к тому пороховому погребу, который представляла собой тогдашняя Европа.
Я вполне понимаю шовинизм государств новообразованных или восстановивших свое прерванное историческое бытие. Тут есть нечто вроде бурной преувеличенной радости, испытываемой первородящей матерью, — такой радости, от которой иногда молоко бросается матери в голову, ко вреду для младенца. Мне не стыдно и не обидно гордое самоупоение, скажем… Белоруссии. Пусть она забыла в своем симпатичном тщеславии тот факт, что вызвана она к существованию всего лишь политически-полицейскими соображениями великих держав. Пусть профессор Довнар-Запольский сочинит для нее ее собственную великую, древнюю историю с королями Лукомудом и Жигопером. Пусть высоко развевается над ее старыми рыцарскими замками (Смоленской губернии) старый национальный флаг, серо-буро-малиновый в крапинках с осьмью желтыми единорогами и вазой с ручкой. Словом, «пусть у гробового входа младая будет жизнь играть…» и т. д.
Но дальше уж и стыдно, и противно, и смешно.
Зачем стаскивать статую Петра Великого с пьедестала и переливать ее в мелкую монету? Зачем взрывать русскую часовню и заколачивать русский храм? Зачем объявлять обязательным язык, не имеющий грамматики? А главное, зачем говорить, что прежняя «тираническая» Россия была дика и невежественна, и зачем предавать ее проклятиям за все, ею сделанное для края? Вот это уж нехорошо: освятили новый дом и сейчас же его обгадили. И все это ведь на народе. А народ смотрит, слушает, молчит и уже давно покряхтывает: «Под русской рукой куда лучше жилось!..»
Французская деревня*
Прошлой зимой мне довелось разговаривать с молодым французским писателем все на ту же неиссякаемую тему о прилипчивости черной большевистской хвори. Он охотно соглашался со мной в том, что большевизм, этот азиатский коммунизм, действительно, явление уродливое, что следы его заразы уже проступают кое-где в крупных европейских центрах и что бороться с ним, конечно, необходимо. Тем не менее он находил, что для Европы, вследствие ее высокой культуры, большевизм вовсе не представляет смертельной угрозы. И он приводил такое сравнение:
— Возьмите, например, чуму или холеру. В средние века они косили людей одинаково во всем Старом Свете, не отличая европейцев от азиатов. Теперь же они эпидемичны лишь для Азии и, отчасти, для России. Занесенные случайно в Западную Европу, они выражаются лишь в отдельных несчастных случаях, которые очень энергично локализуются и подавляются. Так будет и с большевизмом. Франции в особенности нет оснований его страшиться. Мы энергичны и бодры. Мы трудолюбивы, как муравьи. Страна наша богата красотою и чудесными культурными ценностями. А главное, каждый француз каких бы крайних убеждений он ни был — прежде всего горячий патриот. Свою родину он любит и ею гордится превыше всего на свете. Наконец, мы застрахованы свободами нашей государственной конституции: это наша предохранительная прививка. Посмотрите: у нас в палате заседают бок о бок и коммунисты, и социалисты, и крайние монархисты. Отечество с одинаковым почетом хоронит и Жореса, и Анатоля Франса, и генерала Манжена. Насаждаемые у нас искусственно семена большевизма не взойдут: у нас нет для них питательной почвы.
С тех пор я с ним не виделся. Не знаю, что он сказал бы теперь. Тогда еще не начиналась война с Марокко. Тогда на прекрасном теле Франции не проступали так явственно первые пятна дурной болезни.
Отставка Мильерана и уход Пуанкаре, насилия коммунистов в Марселе и в Париже, пропаганда не только среди рабочих, но и в армии, и во флоте, и даже в самом парламенте. Лозунги: «Да здравствует Марокко! Долой войну! Да здравствует Германия!» Избиение г-жи Рашильд. Открытая проповедь пораженчества и едва ли не братания на фронте. И в конце концов почти полная безнаказанность!.. О, как нам, русским, давно и скорбно знакома эта злокачественная сыпь!
И все-таки я твердо верю в то, что Франция совсем легко и скоро переболеет свой большевизм; только лишь помается, потомится в небольшом жару и встрепенется, совсем здоровая, после самого ничтожного кровопускания. В мою веру, конечно, входят все те соображения, которые приводил мой друг, французский писатель. Я их еще подкрепляю французским деловым благоразумием, замечательным чувством меры и необычайным уважением к собственности. Но основа порядка во Франции — все же ее богатое и крепкое крестьянство.
Несчетно богата французская провинция, и каждый удобный уголок в ней тщательно возделан. Сделайте по железной дороге путь от Па-де-Кале до По или до Ниццы, полюбуйтесь хоть из вагонного окна на обильные и золотые квадраты пшеницы в человеческий рост; маисовые роскошные поля, правильные, как по нитке вытянутые, ряды отяжелелых виноградников, фруктовые деревья на межах и в садах, густая толстая зелень кормовых трав, веселая пестрота огородных грядок, светлые в зеленой оправе реки и каналы, слоноподобные першероны и ардены, везущие по прекрасным дорогам огромные тяжести или запряженные в глубокие плуги величественные быки цвета кипяченого молока с палевыми мордами и коленами, превосходный молочный скот, домашняя птица, кролики, свиньи, доведенные до чудовищных размеров и блестящего щегольства, — и повсюду в деревнях электрическое освещение, телефоны, авто- и локомобильная тяга, аптеки, доктора, нотариусы… Генрих IV мечтал о воскресной курице для мужика. Что ему курица? Он ее отправляет в город, а по праздникам ест кормленого индюка с трюфелями и запивает его собственным вином. Так же ест и его батрак.
Уж если наши мужики, малограмотные, малоученые и много битые, встали так яро, всей грудью, против покушения коммунистов на жалкие плоды их суглинков и супесков, то с каким же остервенелым упорством французский фермер, давно узнавший великую цену свободы, культуры и труда, встретит каждую попытку распорядиться его хозяйством. Он и теперь господин положения во Франции, а в случае временной победы коммунистов он просто не даст городу ни хлеба, ни мяса, ни овощей. Вы себе деритесь, а нам вас кормить задаром не с руки. И в грядущей борьбе рабочего с крестьянином, то есть города с деревней, победит, несомненно, последняя, как она побеждает уже и в России.
Французский крестьянин, кроме того что хитер, он еще и умен своим коллективным, земляным умом. Клемансо однажды сказал: «Победил Германию не только наш героический солдат, но и наш крестьянин, который давал нам самоотверженно и хлеб, и деньги, и людей».
Золотые слова. Но надо учитывать и то, что давал он так охотно еще и потому, что понимал всю невыгоду для себя поражения Франции.
Он разберет и в случае большевистского напора, куда ему идти и что ему делать, и, понятно, без убытка для себя.
Посып-хан*
Существует на свете одна замечательная книга — шестая книга российских дворянских родов. Она же — Бархатная. В нее внесены все бывшие именитые фамилии, члены коих за службу своих предков в ратном деле и в совете государевом удостоены чести быть причисленными к царскому дворцу. Хорошая и полезная книга. Надо же помнить и читать имена людей, создававших родную историю, собиравших и укреплявших родную землю!
Одно жаль: составлялась эта книга в те блаженные времена, когда методы исторического исследования имели еще характер домашне-кустарный, вследствие чего в шестую книгу и вплелось множество досадных, часто уже неисправимых ошибок.
В наши дни один из князей Долгоруких (не ручаюсь, может быть, и Долгоруковых) занимается перетряхиванием листов этой книги и их проверкой. Результаты у него порою получаются весьма прискорбные для иных эмигрантов, ставящих на своих французских карточках частицу «de». Привык такой гордец совать людям в нос при всяком удобном и неудобном случае: «Мы — столбовые. Мы-с Ивана Третьего дворяне (кстати, тогда и дворян-то не было, а были бояре). Наш предок — муж честен, выходец из Литвы (далась им эта Литва!). Мы старого корня».
И вдруг у князя Долгорукова: «Всегда состояли в однодворцах. Фамилия образовалась от местного названия бани. Или потаенно: кладовой».
Больше всего вторглось в шестую книгу моргариновых дворян после указа, по которому право преемственного дворянства получали лица, дослужившиеся до ордена Святого и равноапостольного князя Владимира третьей степени. Этой мерой правительство, несомненно, хотело разжижить действительно древнее и родовое высшее сословие, которое не прочь было побудировать, поперечить государям и посчитаться с ними знатностью происхождения, как, впрочем, бывало нередко и в других странах (Сир-де-Кусси, Роган).
И что же получилось из этой страховой меры?
Жил, например, на свете чиновник Посыпкин. Ну — самая архичиновничья, самая гованская, самая водевильно-чернильная фамилия. Сразу видно, что и отец, и дед его посыпали песком (тогда еще не было промокашек) бумаги. «Эй, ты, Посыпка, принеси-ка песочницу!»
Служил он очень долго: кляузами, происками и доносами долез до звания экзекутора, хапал налево и направо, был живоглотом, настоящей акулой; дослужился, наконец, до надворного, и вот венец чиновничьих мечтаний: великолепный орден на черно-красной ленте. И звание потомственного дворянина. А им давно уже присмотрена и приторгована была доходная деревня с четырьмястами душ, со старой барской усадьбой. Теперь он и помещик, и дворянин, гложет червь честолюбия: в шестую бы книгу хорошо вписаться, родословное бы древо завести.
За чем дело стало? Были на это ловкие специалисты в губерниях, были высокие мастера и художники в Петербурге. Недаром Департамент геральдии считался в те времена самым хлебным из всех чиновных учреждений. Отколупывал Посыпкин от своих капиталов, политых сиротскими и вдовьими слезами, изрядный кусок и совал его таким же живоглотам, каким и он сам был в экзекуторах, — и вот он уже в шестой книге, потомок владетельного князя из Золотой Орды Посып-хана, который в княжение Василия Темного передался на русскую службу и стал писаться «князь княж». Высокие артисты раскручивали Посыпкину высокое и широкое родословное древо, и в фамильном его гербе значилось: золотой жеребенок на зеленом поле; вверху справа — серебряный натянутый лук со стрелою; слева — молодой полумесяц; внизу-три серебряные башни.
Таких Посып-ханов в шестой книге чрезвычайно много, так много, что их всех, даже при настойчивом желании и упорном труде, никогда не переловить поодиночке. Да и черт с ним, с посыпкинским смешным и жалким честолюбием. Гораздо важнее заглянуть поглубже в то, каким помещиком был Посыпкин.
А тут и нужно вспомнить всю его служебную карьеру, начиная со звания канцелярского служителя.
Что он видел? Тыканье, пинки, плевки, унижения, подобострастие, трепетное подхалимство, наушничество. И когда даже сам начал других тыкать, брыкать, запугивать и погонять, то по-прежнему пресмыкался и лакействовал перед высшим.
И вдруг сразу в беспрекословном и безотчетном повиновении у него оказываются сотни крепостных рабов, которых он хочет — казнит, хочет — милует, хочет-с кашей ест, хочет — с маслом пахтает. Как должна была развернуться в сладком ощущении безграничной власти его запакощенная, разъеденная оскорблениями, червивая душа! Конечно, он стал, психологически не мог не стать, мелким, злобным, ухищренным, изобретательным тираном. Именно в этих-то Посыпкиных, главным образом, и кричал позор перед всем миром русского крепостничества. Салтычиха — садическая случайность.
Не то — коренной, трехсот-пятисотлетний помещик-боярин (барин — глупое, опошленное, лакейское слово). Веками связанный с землей и народом, он понимал, что только им он обязан своим благосостоянием и потому привык землю чтить, а о мужиках заботиться.
Говорят, Толстой в «Войне и мире» совсем обошел стороною несчастного, забитого мужика (такие обвинения я слышал от народников).
Но Толстой, всегда руководимый правдой, всегда писал то, что он видел. Значит, угнетенного, обесчеловеченного мужика он никогда не видел у себя на своем жизненном пути ни в детстве, ни в отрочестве, ни в юности, несмотря на крепостное право.
Пушкин, как железную перчатку, бросал шестьсот лет своего дворянства в лицо придворным выскочкам, льстецам и интриганам. Но он же, возвратившись после отпущения грехов Николаем I из Москвы, где его, уже знаменитого, осыпали ласками и лестью, на место прежней ссылки, в деревню, пишет Вяземскому о том, что приятнее славы и дороже милости двора были для него слезы няни и сердечная встреча «моих хамов».
Среди декабристов был цвет русской старой, земляной аристократии, но в их мечтаемой конституции на первом месте были свобода крестьянина и наделение его землею.
Еще задолго до 1861 года лучшие, просвещеннейшие помещики заменяли барщину оброком. Бывали даже чудаки, пытавшиеся отпускать всех своих крепостных на волю, наделив их землею, но за это по головке тогда не гладили, а высылали за границу, отдавали под опеку или попросту сажали в желтый дом.
И вот в нынешнее время земля и мужик опять стали пробным оселком.
Бывший помещик, принадлежащий к старой, родовитой русской семье, конечно, возмущен — насильственным захватом земли и нелепыми безобразиями, которыми мужик сопровождал его. Но он сознает причину этого как в давних исторических ошибках, так и в лености, неспособности и равнодушии последних правителей и во многом другом, где вина лежит на всех. И от него вы не услышите слов гнева и угроз мести.
А внук Посып-хана говорит, сжав кулаки:
— Вернемся, провозгласим царя, землю от крестьянина отнимем и так его примемся, подлеца, драть, что навеки забудет он и думать о разделюции.
Очень печально, что оба они внесены в одну и ту же книгу, в печальный памятник прежним людям, составляющим честь, гордость и славу России.
Капля и камень*
Пятичасовой чай. На столе печенье и кекс с коринкой. Коричневый теплый чай. Кто входит в переднюю, слышит скачущий гул голосов:
— А-ва-ва, а-ва-ва, а-ва-ва, — точно там тридцать человек, зажав уши пальцами, долбят вслух урок.
И вдруг раздается, покрывая все, громкий властный голос хозяйки, большой женщины с лошадиным лицом и с таким огромным висячим задом, который в 1001 ночи восторженно назывался царственным:
— Ах, господа, вы там опять о большевиках начали? Боже мой, как надоело. Оставьте их, наконец, в покое хоть в моем доме. Право, я назначу за слово «большевик» штраф в какую-нибудь пользу.
Слышишь иногда и от читателя:
— Все о большевиках да о большевиках. Я русских газет и вовсе не покупаю. Осточертело. Ну, Чека, ну, расстрелы, ну, мозги, ну, кровь, ну, голод, ну, черт в ступе Но ведь в тысячный раз — подумайте! Я для чего газету беру? Чтобы отдохнуть за чашкой кофе, прочитать новости, пикантную сплетню, веселенький фельетончик, этакое «нечто обо всем» или «в свете и в полусвете». Недурно — легонький рассказик… стишки остренькие. А вы большевиками кормите. Ну и кушайте их сами, я сыт.
Странно. Катон говорил ежедневно и на самые разнообразные темы. Но был период в несколько лет, когда он каждую свою речь, какого бы она ни была содержания, заключал страстным призывом:
— А все-таки надо разрушить Карфаген!
Он хорошо понимал силу повторения, вдалбливания мысли, а так как мысль его была близка всему Риму, то его настойчивость, никого не удручая, приближала результат.
Этот закон прекрасно понимает современная коммерция, когда бросает в публику свои изобретения или изделия. Скажите, вам не надоел «Ситроен», кричащий на небе дымом и огнем о своем существовании? А мыло «Кадум» с отвратительно пухлым мальчишкой? А «Мари», с «гусями, що жрут консервы», по выражению кубанской казачки? А швейная машина «Зингер»? А «Саламандра»? Надоело до омерзения. А, однако, прочно засело в голове, и если вам что-нибудь надо купить впопыхах или посоветовать наскоро ближнему своему, то, всего вероятнее, вы машинально назовете навязнувшую в памяти фирму.
Какой-то американский король — не то пуговиц, не то зонтиков, не то плевательниц — так сообщил интервьюеру о своей карьере:
— Когда я начал дело, я тратил на рекламу всю прибыль и так поступал, пока мое дело не стало прочным, то есть не начало мне приносить сто процентов. Тогда я стал понижать расход на рекламу — до семидесяти пяти, пятидесяти, двадцати пяти процентов. Но и теперь, когда я уже миллиардер и когда мои несгораемые набалдашники известны всему миру, я отчисляю и всегда буду отчислять на рекламу десять процентов.
Большевики глубоко учли эту странную силу капли, долбящей камень, и пользуются ею с замечательной энергией. Чужие меха, царские бриллианты и царское носильное платье, драгоценности, на которых еще видны пятна засохшей крови, хлеб, вырванный из голодных ртов, — все идет на их неутолимую, бешеную, адскую пропаганду ненависти, разрушения, убийства, клеветы.
Поймают ли их в воровстве, в подделке документов, в грязных или кровавых подлостях — они хотя и голословно, но нагло отрицают очевидные факты для того, чтобы в конце опровержения опять прокричать на весь мир о величии и мощи советской республики, о добродетелях ее вождей, о близости всемирной революции, о гигантских шагах, которыми идут в Триэсерии пролетарское образование, государственная промышленность и торговля, сельское хозяйство, искусства и науки, финансовое благополучие и демократическая чистота нравов…
Кто им верит? Никто. Они сами себе не верят. Но постоянный нажим на впечатлительность берет свое. Люди, болтающие на файф-о-клоках, люди, читающие газеты лишь для пищеварения, люди, никогда не корчившиеся при большевиках от страха, стыда, унижения и голода люди, спокойно говорящие о непахнущем золоте, тоже не верят, но их все равно ничем не уверишь и ничем не устыдишь.
Но есть люди обыкновенные. Простые, милые, добрые, честные и — увы — слабые люди, как и все мы, грешные. Бывают у них — да и часто бывают — жестокие, тяжелые минуты, когда некуда пойти и некому сказать, что вода к горлу подступает. А тут большевистский Кадум, зазывание в газете, в бистро, на митинге. И поплыл бедняга по гнилому течению.
Да, здесь, в агитации, большевики сильнее нас, как отрицание всегда сильнее утверждения. Но из этого вовсе не следует, что им можно употреблять печатное слово как оружие борьбы, а нам-не надо, потому что, видите ли, объевшийся и продавшийся эмигрант скучает. Нет, долг, и совесть, и любовь к родине повелевают нам, во имя тысяч наших братьев, одинаково с нами верующих в счастливое будущее оздоровленной от большевиков России, — не прекращать печатной войны с большевиками, как бы она ни была тяжела, нервна, однообразна, а в будущем, может быть, и опасна.
Роковой конь*
На днях один журналист, рассердившись на то, что в Румынии существует сигуранца, а в Польше экзекютива, объявил меня плохим писателем и рекомендовал мне брать уроки и примеры у М. П. Арцыбашева.
Ну что же, учиться никогда не поздно и так же обязательно, как признаваться в незнании или ошибке. Арцыбашева я знаю давно. Люблю его большой талант. Уважаю в нем честного, чистого и смелого человека, беспощадно-правдивого к себе и другим. Учиться у него мне теперь, пожалуй, и поздно, и нечему: слишком мы для этого разные люди. Но брать с него пример стойкости я считаю необходимым и для себя, и для очень многих.
С пристальным вниманием я слежу в варшавской газете «За свободу» за его прекрасными статьями. Он пишет их не ежедневно, а спорадически, с промежутками, выпуская зараз целый ряд фельетонов, посвященных одной определенной и всегда жгучей теме. И вот что меня всегда немного удивляет, немного смешит: стоит только Арцыбашеву начать свою очередную серию «Мыслей писателя», как немедленно срывается с места г-жа Кускова, наскоро седлает коня и с пикой-ваттерманом наперевес уже мчится в лихую атаку на Арцыбашева. Удивительно здесь для меня то горячее внимание, которое г-жа Кускова уделяет именно Арцыбашеву. Смешит же меня кусковский запал: Аллах! до чего вздорной, непоследовательной и грубой может быть партийная женщина в споре! У г-жи Кусковой и посадка, и посвист совсем молодецкие, но конь ее, по какой-то роковой привычке, всегда умудряется завязнуть в луже. И не только в полемике с Арцыбашевым, а и по всем другим поводам.
Что же касается мотива ее острой неприязни к Арцыбашеву, то о ней, пожалуй, можно догадываться. Это — большевизм. Г-жа Кускова, видите ли, с большевиками до сих пор находится в теоретическом споре. Для Арцыбашева ясно, что с большевиками не спорят, а уничтожают их, и чем скорее, тем лучше. Г-жа Кускова не признает большевиков умом. Арцыбашев ненавидит их умом, сердцем, душою, всем составом своего естества. Г-жа Кускова говорит: зачем употреблять против большевиков насилие, если время, события и сила убеждения скоро докажут большевикам их ошибки в пролетарской революции? Они поймут, они раскаются, они вернутся вспять к заветам и завоеваниям великой революции, и мы заколем в честь вернувшихся блудных сыновей лучших тельцов. Арцыбашев непреклонен: зачем бесплодные убеждения, если возможно насилие? Пока время и события образумят и исправят большевиков, сколько крови вытечет из родного народа? Нет ни сговоров с большевиками, ни прощения. За пролитую кровь — «святая месть».
Вот эта-то «святая месть» и ослепила амазонку. Она выпустила поводья, и мерин повлек ее в фатальную лужу.
Чисто по-женски, по-просвирнически заговорила ученая, идейная, партийная дама: «Уж если так страстно, до кровомщения ненавидит Арцыбашев большевиков, то где же он был и что делал в самые тяжкие годы большевистской власти?»
На этот вопрос можем ответить мы, писатели, жившие в Совдепии до двадцатого года. Мы, петербургские, часто спрашивали наезжих москвичей: «Как Арцыбашев?» — «Одинок, редко где показывается, бедствует. Был у него обыск, унесли все сбережения». Приезжая на день-два в Москву, спрашивали у тамошних литераторов: «Ну, что Арцыбашев?» — «Бедствует, нигде не печатается, ни на какие компромиссы с большевиками, даже на самые косвенные, невинные, не соглашается. Не хочет идти ни в Госиздат, ни во „Всемирную литературу“, ни в брюсовское общество. В частных разговорах так ругает большевиков, что страшно за него становится».
А спустя два года, по приезде в Париж, мы получили с оказией письмо из Москвы, где прямо говорилось: «Боимся за М. П. А., как бы его не послали к Гумилеву: уж очень желчен и неосторожен».
Г-жа Кускова говорит дальше (конь уже передними ногами в луже! Sic!): «Я боролась открыто и спорила с большевиками, почему же Арцыбашев не поднимал против них своего голоса?»
Пока существовал хоть самый слабый намек на самую ничтожную свободу печати, Арцыбашев в тех же «Мыслях писателя» не переставал клеймить большевизм и коммунизм. Что же ему оставалось делать, когда вся небольшевистская, неказенная пресса была пристукнута насмерть?
Идти и вопиять на торжищах и приять, при первом же опыте, мученический венец?
Это ли хотела видеть совсем не кровожадная г-жа Кускова?
Г-жа Кускова ратоборствовала с большевиками в их же печатных органах. Оппозиция его величеству. Таковой сделки никак не перенесла бы ни гордость Арцыбашева, ни высота его гнева.
Оттого-то они и попали оба за границу столь различными путями. Ведь разные бывают приезды и уезды. Инако приехали в Россию Плеханов и Бурцев, инако — Ленин, Зиновьев и Красин. Г-жа Кускова спокойно села в вагон. «Товарищ Кускова, вот здесь, в корзиночке, закуска, здесь — теплое одеяло и кружка, здесь, в сверточке, полотенце, мыло, зубная щетка, порошок. Ну, добрый путь, товарищ! С демократическим приветом! Пишите! А надоест на чужбине — возвращайтесь. Вот будем рады».
Арцыбашев ушел без спросу. Что он испытал и перенес во время своего тяжелого и опасного побега — об этом мы, надеюсь, услышим или прочитаем когда-нибудь. Наверно, бывали и те страшные моменты, знакомые почти всем «нелегальньш» беженцам, когда выносят из беды незримые заботы о нас Николая Угодника или св. Михаила Черниговского.
Святая месть*
Г-жа Кускова набросилась на М. П. Арцыбашева за то, что он считает месть грабителям, насильникам, истязателям и убийцам делом нужным, естественным, законным и святым. Набросилась с запалом и с закидом. В особенности раздражала ее, как красный платок — быка, святость мести. Как! Освящать кровопролитие? И пошла: тра-та-та, тра-та-та…
Возразил ей Арцыбашев очень сдержанно. Кротко указал на те места, где г-жа Кускова исказила умышленно его слова, сделала передержку или, вырезав произвольно кусок абзаца, дала по нему совершенно иное толкование всей мысли, чем то, которое имел в виду автор: обычное дамское рукоделие в полемике. Один только раз он позволил себе обронить по поводу какой-то уж очень пистолетной выходки словечко «глупо», но тотчас же рассыпался в извинениях за резкость. «Я никогда не забываю, что полемизирую с дамой, но вот до какой грубости иногда могут довести дамские приемы в споре». В общем же тон Арцыбашева таков: Господи, и без того жарко, и скучно, и противно, а тут еще эта муха над головой, хоть бы отвязалась.
Но мне все-таки кажется, что в своей статье — логичной, холодной и острой — он допустил одну ошибку, кажущуюся сначала несущественной:
«Выражение „святая месть“, — говорит Арцыбашев, — не мое. Я взял его у Пушкина».
Да. Нам известны теперь многие русские люди, которые, будучи чужды одинаково как блохоискательству в жизни Пушкина, так и проверке алгеброй гармонии его творчества, любят поэта с доверчивой простотой и умильной нежностью. Для них Пушкин — как бы кодекс добра, правды и красоты. Поэтому и ссылка Арцыбашева опирается на непререкаемый источник.
Не надо долго искать, откуда взяты эти слова. Это «Полтава», сцена пытки Орликом Кочубея. Гетман говорит о своих кладах:
Мой третий клад — святая месть,
Его готовлюсь Богу снесть.
У Пушкина, вообще, есть много прекрасных мест, где этот афей и вольнодумец является в свете истинного, глубокого христианства. Вот эти две строки. Разве они не исходят из евангельских слов: «Мне отмщение, и Аз воздам».
То есть не человеку принадлежит право расплачиваться за обиду обидой, за смерть смертью, а суду всеправедного, всезнающего и всемогущего Бога.
Правда, мы не знаем, как распорядился бы Кочубей со своей местью, если бы ему удалось вырваться из рук Мазепы. Правда, сам поэт поник венчанной головой с свинцом в груди и жаждой мести (хотя впоследствии Данзас рассказывал, что по дороге домой, в санях, жестоко мучившийся Пушкин несколько раз спрашивал о состоянии Геккерна и горячо обрадовался, что его противник не убит, а лишь легко ранен). Правда и то, что Иисус Христос, передавая людям учение высокой чистоты, благостно снисходил к недостаткам и слабостям человеческой природы. Поэтому не нам, обыкновенным и грешным смертным, судить таких же наших братьев за противление злу и извлечение меча из ножен в случаях личной обиды или защиты себя от насилия. Сильный же пусть удержит свою руку и простит, если может.
Массовая месть — это уже явление не только несовместимое со святостью, но и совершенно чуждое как Божеской справедливости, так и человеческому достоинству. Это — разнуздание в человеке всего, что в нем есть ниже скотского и яростнее звериного. Мы видели святую месть пролетариата за угнетение «трудящегося» народа. Гнуснее, позорнее, отвратительнее этого зрелища не являла еще история.
Война знает свои неписаные законы и свои пределы даже невозможному. Мстящая толпа их и не может знать, объятая всего лишь жаждой крови, огня и разрушения, поглотившая без остатка отдельные человеческие мысли, воли, характеры и сознания.
Армия, вовлеченная в такую месть, быстро разлагается, выходит из повиновения, теряет первоначальную великую идею и, наконец, в убийстве и в насилии видит уже не средство, а цель. Потребовать разубедить ее в этом — значит, обречь себя на верную гибель.
Электрификация и электрофига*
Целый день от Оша до Тарба, потом до Лурда и Пьерфита карабкался поезд в гору. В Пьерфите пересели в электрический вагон и доползли к сумеркам наверх-в горный курорт Сен-Совер-ле-Бен. И во всю дорогу, то следуя рядом с ней, то ее пересекая, извивались и мелькали под мостами мелководные, быстрые, каменистые горные реки, стремительные речки, торопливые шумные ручейки, а вдали пенистые, узкие каскады повисли в горах белыми нитями. И чем выше, тем больше было этих «graves» (потоков), как их называют в Верхних Пиренеях.
Сен-Совер лежит по обеим сторонам крутобокой лощины, на дне которой бежит, то расширяясь, то суживаясь, весь в водоворотах, пене и блеске, гремучий Grave de Peau.
С чем сравнить этот горный пейзаж? Там, где он красив, — ему далеко до великолепной роскоши Кайшаурской долины и до миловидного, нарядного Крыма. Там, где он жуток, — его и сравнить нельзя с мрачной красотой Дарьяльского ущелья. Есть местами что-то, слегка похожее и на Ялту, и на Кавказский хребет, но… давно известно, что у нас было все лучше…
Несмотря на позднее время, я успел пробежаться по главной горной дороге от Люза до легкого железного моста через речку, построенного по желанию Наполеона III.
Меня поразило обилие воды. Она струится, плескается, журчит и скрежещет камнями повсюду: впереди вас, и сзади, над вашей головой, и под вашими ногами, бежит опрометью вдоль узких тротуаров, льется светлыми дугами из труб, белыми клокочущими, ярыми клубами бьет прямо из скал и с уступа на уступ падает в горах многоярусными водопадами.
Ночью я проснулся в своем гостиничном номере. Спросонья мне показалось, что на улице идет проливной дождь. Именно тот ливень, про который говорят: «разверзлись хляби небесные» и «льет, как из ведра». Я босиком пошел затворить окно. На небе было тихо и звездно. Облака спокойно окутывали вершины гор. Ветер заснул. Но неумолчным шумом, ропотом, плеском, звонким говором полны были земля воздух. Это — бежали горные воды.
Весь горный массив Пиренеев становится мало-помалу исполинским источником электрической энергии. Все эти быстрые реки, сотни говорливых речек, тысячи бырких, звонких ручейков — все они представляют собой неистощимый запас белого угля. Их падение регулируется, их дикий разбег обуздывается системой каналов и шлюзов, их тяжесть и скорость, претворенные в электрические токи, уже дают свет городам и движение машинам. На каждом горном извороте вы увидите горное здание с надписью: «Электрическая станция» И из Пиренеев до Орлеана тянутся на шестьсот верст толстые металлические кабели, подвешенные десятками параллельных линий на массивных железных столбах.
И это всего лишь начало того грандиознейшего предприятия, думая о котором невольно проникаешься почтением к человеческому гению.
В России была не электрификация, а, с позволения сказать, электрофига, чтобы не приводить других наименований известной комбинации из пяти пальцев. Ее большевики сунули в нос Европе и своему косолапому, простому народишке одновременно с вавилонской башней Татлина и ленинским нужником из золота. Мало того, доводили наглость свою до того, что показывали успехи электрификации иностранцам. «Мы не богаты быстрой водой, — говорили они, — но вместо белого угля у нас непочатое богатство угля земляного, то есть торфа. Поглядите: вот — добывание торфа, а вот и электрическая станция». И показывали: налево стоит в меланхолической позе, по колено в болоте, мужичонка — в левой руке он держит заступ, а правой чешет под картузом затылок; а направо из деревянной хибарки торчит самоварная труба и из нее вьется и дрожит синеватый дымок от можжевельника.
Заманивали знатного иностранца в коровий хлев, где, действительно, в стене горела электрическая лампочка, едва освещая жалкую коровенку, облепленную грязью, с выпирающими маслаками, ростом не больше хорошего дога.
«Вы видите результаты? Через двадцать лет, ко времени всемирной революции, электрифицированная Россия будет богаче всех стран мира».
А коровенка, обернув назад свою тупую морду, точно хотела, но не могла сказать иностранцу: «Снаружи, в сене, спрятана батарейка Лекланше. Ее возят из деревни в деревню».
Эх! Какая уж тут электрификация, когда денег не хватает даже на пропаганду и поддержку чужих большевиков.
С того берега*
Вот какое письмо мне принесли на днях из редакции «Русского времени». Оно без подписи. Но я только могу одобрить такую осторожность. Письмо вовсе не теряет своей убедительности оттого, что под ним вместо фамилии корреспондента стоит довольно широкое указание: «С того берега». Привожу его целиком:
«Милый, дорогой Куприн (для нас ваше имя мило и дорого) — я лишь недавно „оттуда“… и хочу вам сказать, что вашим именем советские волки искусно пользуются, чтобы разжечь страсти против вмешательства в русские дела. На деле же они боятся интервенции пуще всего на свете — война в России — их смерть, война вне России — их жизнь! А народ говорит: „Войною пришли — войною им и уйти“. Все эти ложные предлоги о том, „что прольется кровь“, — только подготовка отступательных позиций для тайных и явных друзей зиновьевской своры — разве ежедневно в России не льется кровь, разве ее не обескровливают систематически: каждый день там может быть последним днем!.. А здесь сентиментальничают „о пролитии крови“? А мы говорим там: откуда бы ни пришло спасение, какими бы руками ни произошло освобождение, только бы конец ежечасной муке!..»
Нет, мой дорогой безымянный друг. О крови надо говорить с величайшей опаской.
Интервенция — если таковую потребует судьба — будет направлена совсем не против народа русского и, в главном своем смысле, даже не против отдельных большевиков как объектов лакомой мести, а ради спасения огромной страны от рабства, нищенства, болезни, разрушения и окончательной государственной гибели. В этом великом деле каждая капля крови народной должна быть охранена бережно. Здесь никак нельзя маскировать страшную ответственность под легкомысленными оправданиями: «в драке волос не считают» или «не разбивши яиц, яичницу не состряпаешь».
Самая страшная сторона интервенции именно та, что она без насилия и пролития братской крови не обойдется. Кто же возьмет на себя установить меру и цену этой крови, когда большевики насильно погонят пулеметами русские полки умирать за блажную, нелепую доктрину и за их сатрапское существование?
Помню я, какая-то дама-писательница предложила однажды загадку (такую игру раньше очень любили у нас на семейных вечерах): «Едем мы на лодочке. Посредине я, а по бокам Ленин и Троцкий. И вдруг — ужасная буря, ураган! Втроем мы погибнем. Вдвоем, может быть, и спасемся. Спрашивается: кого я выброшу и кого оставлю?»
Здесь ответ ясен. Конечно, Ленин и Троцкий, не задумываясь ни на минуту, выбросили бы, как куренка, вопрошающую даму в море.
Вовсе не по примеру этой праздной дамы я ставлю себе и другим вопрос.
Вот — разбойник. На его совести сотни преступлений, за самое невиннейшее из которых он повинен лютой смертной казни. Он завладел моим домом, захватив и всех моих близких с целью грабежа, вымогательства, поругания и убийства. Уничтожить злодея — не только мой личный долг, но и обязанность перед обществом. Я вооружен. Но буду я или не буду стрелять, если разбойник вывел вперед моих — отца мать, братьев и сестер — и сам заслонился ими?
Увы! Подобно даме, я дальше вопросительного знака не иду. Но и не отступаю. Интервенция только тогда может пройти наиболее успешно и бескровно, если большевики будут угрожаемы своим собственным тылом, то есть всей Россией. Этой-то угрозы они и боятся, потому что ясно видят сквозь общий страх общую ненависть к себе. (Так и в моем грубом примере я рассчитываю на то, что злодея схватят и обезвредят сзади.)
Но для того, чтобы интервенция не явилась новой бесплодной жертвой, мертворожденным предприятием, напрасным и безрезультатным кровопролитием, которое только укрепило бы силы и дух большевизма, — необходимо лишь одно-единственное условие.
Это — чтобы Россия ждала интервенцию и верила, что она несет за собою свободу, здоровье, мир, безопасность, равенство перед законом и правосудием.
Но для насаждения этой веры эмиграция пока еще мало работает. Все мы ждем среди нас людей, совмещающих в себе силу, мудрость и любовь. А что если окажется, в конце концов, что именно такие люди живут не здесь, а там, но живут пока с заткнутыми ртами и завязанными руками?
Осенний салон*
Полторы тысячи полотен! Вообразим себе усердного, добросовестного посетителя, который, честно покрывая входную плату, решил посвятить на осмотр каждого номера выставки всего лишь одну минуту. Знаете, сколько в общем он употребит на это времени? Ровно двадцать пять часов: сутки с часом.
Полагая три часа как предельный срок, в течение которого возможно мотаться по музею или выставкам без особого вреда для ног, глаз и мозга, наш рачительный, но все же торопливый посетитель получит об осеннем салоне приблизительное, но случайное представление лишь после восьмого визита.
Приведенные мною цифры можно, в сущности, признать ничтожными, потому что перед некоторыми полотнами зритель может простоять четверть часа и больше и отойти в полном недоумении: «Меня ли здесь дурачат? Я ли отстал от быстроты новых течений? Или оказалась негодной старая, крепкая формула: „Искусство может выбрать своим предметом и прекрасное, и ужасное, но никогда — отвратительное“»
Сравнительно с прошлым годом выставка находится в гораздо лучших условиях. Свет падает сверхуровно, обильно, мягко. Нет прежней круговой путаницы с ответвлениями. Нет зловещих «угольных ям». Обойдя выставку по одной и по другой стороне, вы не пропустите (если захотите) ни одной картины. А в Гран-Пале приходится иногда взывать к помощи сторожа.
Но-увы! — тем назойливее лезут в глаза беспомощность, скудость, жалкая манерность, худосочие и золотуха современной живописи.
Я ходил и думал: «А что если бы на эту выставку каким-нибудь астральным или оккультным чудом вдруг проникли старинные, чудесные мастера. О, конечно, не в качестве экспонентов — их картины все равно были бы мгновенно и единодушно забракованы, — а просто так, незримыми зрителями, что, по мнению Конан Дойля, отнюдь не невозможно. Интересно было бы таким же четырехмерным путем ознакомиться с их впечатлениями.
Раньше всего они, конечно, сказали бы: „У этих молодых людей нет ни веры в Бога, ни уважения к искусству, ни простой вежливости к людям. Потомства с его воистину страшным судом для них не существует“.
А затем „незримые“ перейдут к подробностям.
1. Очевидно нынешние художники живут в темных подвалах, с окнами, выходящими в семиэтажные колодцы.
2. Всем им было некогда учиться и работать. Впрочем, это немудрено в теперешний сумасшедший, торопливый, оглушительный мелькающий век.
3. Куда девалось прекрасное женское тело? Здесь на полотнах сплошная кунсткамера уродов. Откуда, из каких больниц и моргов собрали сюда все эти кривые ноги, вывихнутые руки, желтые, большие, вялые животы; зады, висящие бараньими курдюками?! Плоские бедра, вывернутые плечи, свинцовые лица, узкие тазы? Или красивые женщины [стали прятать от современных художников свои цветущие, благословенные прелести? Наши натурщицы были и нашими любовницами. Поглядите на них: они во всех музеях мира. В наше время мир был переполнен красотою.
4. И как, должно быть, бедны эти несчастные молодые люди. Дойти до того, чтобы скупиться на краски, можно только в состоянии крайней голодной нищеты. Они кладут краски с такой экономией, что сквозь них — и даже не на свет — можно разглядеть всю нить полотна. И какой непрочный, жидкий холст! Какие жалкие, жухлые краски! Беднякам, вероятно, некогда самим приготовлять их? Да ведь и все равно — пишут они в расчете не на столетия, а на один счастливый денечек. Пишут не годами, а часами. Где уж тут думать о грунте или фоне! Ах, бедняги, бедняги! И горестно смотреть на их картины, и противно… Уйдем».
Но, конечно, это только общее, огульное впечатление. Среди мусора, среди рыночной стряпни, среди вопиющего безобразия, рассчитанного на скандал, и просто плоской бездарности все же глаз изредка отдыхает и на вещах, заключающих в себе и красоту, и ум, и правду, и благородный, возвышенный труд. Вот прекрасная голая купальщица у Боннара, приставленная, увы, к пестрому и непонятному телу. Площадь Сен-Мишель с розоватыми колоннами и зеленой бронзой Жюля Фландрена и его же Реббека. Фужита опять нарисовал мраморную, но живую женщину на ковре. Трогательно, наивно и прекрасно, чистым рисунком и в благочестивых тонах написано «Введение во храм» Андре Mapре. Мил и сладок для глаза Анри Матисс; его картинки точно персидские миниатюры, показанные через лупу. Положительно хорош Пьер Нери в его пейзаже (Шебер). Замечателен натюрморт Валлотона. Этот швейцарский художник изобразил, с конечным совершенством, на темном фоне два предмета: химическую большую зеленоватую бутыль тонкого стекла, налитую до половины, и рядом с ней тазик, так и горящий свеженачищенной желтой медью. Эта простая вещица — шедевр. Она бессмертна и по высокому мастерству недосягаема: в ней заключена какая-то особая тайна художника. Очень хороша у Валлотона также улица Рокандур.
Ван Донген выставил голову Аллы Назимовой (я, глядя издали, подумал, что это молодой Байрон). Белое с голубым. Сходство — как всегда у Ван Донгена — точное. Но избаловался фаворит: работа небрежна до распущенности — тяп-ляп.
Не сомневаюсь в том, что я многое ценное проглядел. К сожалению, я был не один. Со мной шел рядом один талантливый художник и ругал все картины, а это отвлекает внимание. Впрочем, бранились вслух очень многие, особенно пожилые дамы.
Теперь о русских художниках.
Н. С. Гончарова. На этот раз представилась она на с футуристическим, а с хорошим настоящим, божеским пейзажем. Как приятно было бы надеяться, что этот большой, оригинальный, изящный и богатый талант пошел вновь по естественному пути, указанному художнице природой и личным изысканным вкусом
Евгений Зак. О нем много говорят и пишут за последнее время. Странный живописец. В нем есть какая-то осенняя сквозьтуманная прелесть. По тонам его письмо похоже на детские переводные картинки — декалькомани, еще до переноса их на бумагу.
Григорий Глюкман. Спиною к публике женский манекен, забронированный черным лионским шелком — толстым, скрипучим, скользким и цепким. Фабрика и цены не указаны.
Константин Терешкович. Птенец футуристической высидки заговорил по-человечески и, право, совсем не заикаясь. Очень мила его кокетливая улица, вся в солнце и в тенях, веселая и нарядная. Другая картина — «Испанская женщина». Почему она со шпагой? Таких могучих бедер не видно было со времен Тициана. К тому же они обтянуты вплотную светлым трико, и даже глаз чувствует их стальную упругость. Я бы, на его месте, так назвал картину: «Бёдра».
Малявина я оставил нарочно под конец. О нем нового ничего нельзя сказать русской публике — так широко, прочно и определенно он ей знаком. Красное, оранжевое, пунцовое, малиновое, коричнево-красное, семчовое — и все это в пылающей восхитительной гармонии. У Малявина тоже свой таинственный секрет. Избирать краски, и их смешивать, и накладывать. Здесь область, где он одинок. Картина называется «Крик». Просто разбрелись две девки и третья — старая баба, ведьма, у которой из темного угла заднего плана видишь только ядовитый глаз да последний кривой зуб во рту. Почему орут — от веселья или злобы — не понять, да и не нужно понимать, не мужское это дело. Но так закричались, что левую девку даже в зевоту ударило. Публики здесь всегда полно. Только и слышно на разных языках: превосходно, чудесно, замечательно, поразительно и т. д., и т. д. С чем мы Ф. А. Малявина и поздравляем второпях.
Второпях потому, что по залам издали шествует толстый, добрый Левинсон и длинный, заостренный Шлетцер. Все картины сразу осунулись, побледнели и озябли. Ведь все-таки в каждой из них живет частица той души, которую в нее вдохнул художник.
Мы, дилетанты, уступаем поле профессионалам, старым жрецам.
О сплетнях*
Сплетни — это слух о каком-либо живом или жившем лице, пущенный из ушей в уши и приобретший, благодаря неточностям устной передачи, преувеличенные размеры и искаженные формы. Сплетни весьма напоминают прогрессивное нагромождение катимого снежного шара. Русское слово «сплетня» гораздо выразительнее французского «les commérages». Там — живописно: беседа кумушек у воды или за чашкой кофе. У нас точнее: постоянное сплетение тонкой нити истины с нитями плохой памяти, дурного характера, игра воображения, тайного недоброжелательства, стремления поразить эффектом, что в результате — как продукт коллективного творчества — многоцветный узор, в котором порою совсем пропадает первоначальный мотив.
Наиболее живучи и плодущи сплетни в среде малокультурной, тесной, замкнутой в узкие границы совместной жизни или профессии. Скука является хорошим питательным бульоном сплетен. Больше сплетничают в маленьких провинциальных городишках, в тюрьмах, в монастырях, в эмигрантских кругах, партиях. Напрасно говорят, что женщина сплетничает охотнее и чаще, чем мужчина. И те, и другие занимаются этим с одинаковым усердием. Мужская работа даже солиднее и прочнее женской, как, впрочем, во всяком ремесле и искусстве. Чем выше, в интеллектуальном смысле, то общество, в сфере которого катятся сплетни, тем они тоньше, злее, ядовитее.
Сплетни всегда заключают в своем составе и клевету, и диффамацию. Но последние преследуются законом. Сплетни же безнаказанны и безответственны, ибо они по существу своему анонимны: до их родителей так же не доискаться, как до авторов пословиц и анекдотов. Если даже проследить течение сплетен в обратном порядке, от их полного разлива до истока, то вы никогда не найдете того пункта, где они теряют свой невинный вид и принимают гнусный облик, отнимающий у далекого, чужого, иногда даже умершего человека честь лица и имени. Так путешественник, совершив кругосветное путешествие с Запада на Восток, теряет один день… Где он его потерял — неизвестно. В каждой точке и нигде.
Как явление сплетни интересны тем, что подлежат не только наблюдению, но и опыту. Всем известна игра «телефон», весьма распространенная как забава на домашних вечеринках. Она состоит в том, что молодые особы обоих полов садятся в кружок: начинающий игру передает на ухо своему соседу какое-нибудь вымышленное известие, тот — другому, другой — следующему и т. д. Последний в очереди, слегка прикрасив от себя услышанное, объявляет его вслух, а после него первый игрок восстанавливает первоначальный текст. Иногда выходит забавно.
В тридцатых и сороковых годах светские баловники Петербурга развлекались иногда этой веселенькой игрой в чрезвычайно крупном масштабе и, к чести тогдашнего поколения, надо сказать, не задевая отдельных личностей. В четыре часа дня, в хорошую погоду, выходили двое таких шутников на Невский проспект, на солнечную его сторону, по которой в это время прогуливался весь видный Петербург, и, идя, скажем, от арки Главного штаба до Зимнего, останавливали самых болтливых из своих друзей, чтобы сообщить им самую свежую, самую нелепую новость, например: «Вчера в залу Сената, во время заседания, вбежал чей-то муругий гончий кобель, вскочил на стол и опрокинул чернильницу». Пройдя неторопливо весь проспект, они возвращались назад (час туда, час обратно) и уже ловили пущенный ими слух в расцвеченном, разукрашенном, махровом виде: «Откупщик Мурузи, уличенный комендантом Скобелевым в чернокнижье, был вызван в Синод, но его разбил паралич».
Очень жаль, что два явления, столь обычные в человеческой жизни, как сон, — вранье и сплетни, — до сих пор в своей природе и психике не исследованы при помощи научных методов… А надо сказать, что во всех трех есть общие, родственные черты.
У Шекспира Меркуцио (в «Ромео и Джульетте») говорит:
— Рассказывающие свои сны часто врут.
Вранье и лганье — близкая родня, и оба входят в существо сплетен: первое — не умышленно, по вдохновению, второе, хотя бы в слабейших оттенках, нарочно.
Сплетни, — если отбросить умышленные, злостные искажения, — проникают по тем же капризным, случайным путям, как сны, как и наши мысли, когда они не направлены усилием воли к определенной цели, а предоставлены самим себе. Звено за звено цепляются не по законам логики и правды, а по беззакониям созвучий, сближений, противоположностей, сходств, соседству образов, внезапному господству ничтожных мелочей и т. д. Для проверки этого наблюдения попробуйте вспомнить какой-нибудь ваш длинный сон по его этапам. Или еще лучше. Сядьте в метро на станции «Дофин», но без книжки, без собеседника и без нарочного плана мыслей, подъезжая к «Венсэн», поймайте самого себя: «О чем я сейчас думаю?» А когда поймали, попробуйте, идя задним, обратным, путем, добраться до самой первоначальной мысли (ведь не думать человек не может ни одной секунды). И вот вы с удивлением увидите, какими странными, причудливыми, ничтожными, воздушными мостами соединены острова ваших мыслей и как детски-случаен их ход и их возникновение. Так и сон, так и сплетни.
Врем и лжем мы походя, каждый день и каждую минуту. «Да, сударыня, вы хоть и мать, но правы. В вашем трехмесячном ребенке, действительно, видны зачатки гения». «Что вы, Иван Исидорович, восемьдесят лет? И это вы называете старостью? Да у вас совсем жениховский вид». «Наденька! Скажи ты ему, ради бога, что меня нет дома» — и т. д. Лгут и врут, сами этого не замечая, почтеннейшие, достойнейшие люди. Не помню, какой из английских юмористов написал рассказ о том, как некий молодой человек решился — на пари — говорить в течение только одного дня, но во всех, даже самых мелких случаях одну голую, прямую правду. К вечеру он подвел итог своим убыткам. Богатый дядя лишил наследства. Горячо любимая невеста отказала. Родители прокляли. Со службы выгнали. Кроме того, юноша успел побывать в тюрьме и в сумасшедшем доме.
Незаметно для себя мы и сплетничаем ежедневно, повторяя ближним слышанное от ближних о ближних и непроизвольно накладывая новые штрихи на пересказ. Но от лганья и вранья можно отстать, отучиться или хоть воздержаться в иных случаях. От сплетен — никак и никогда. Нельзя же не говорить о самом интересном — о живых и знакомых людях. А в этом-то прикрытии и заключается могущественная сила сплетен.
Я не знаю во всем свете ударов, равных по силе тем, которые наносят сплетни. Они способны отравить человека на всю жизнь и даже убить его, да, да, физически убить: всем кажется, что человек умер от того, что выстрелил себе в рот из нагана, а его, на самом деле, убили сплетни, переданные дружескими или даже любимыми устами.
Жил-был в революционном эмигрантском подполье бунтарь Петров, добрый и милый малый. Как-то назвали его имя в тайном собрании столпов зарубежной революции в связи с каким-то поручением средней важности. Один столп вдруг гмыкнул. Может быть, даже без всяких задних мыслей гмыкнул, так, просто откашлялся. Но на него обратились все взоры, и кто-то спросил:
— Вы что-нибудь имеете против Петрова, Афиноген Анкудимович?
Момент неловкости. Расплох. Спрошенный пожимает плечами:
— Я? Гм… Ничего.
Но это «ничего» вышло у него от внезапности немного фальшиво, ну, на самую чуточку, на одну восьмую тона, и главное, вышло совсем невольно. Это часто встречается в обычной жизни. А на следующий день другой из заседавших столпов в разговоре с видным членом о том же Петрове уронил небрежно:
— Ах, Петров? За ним ничего нет такого, но, знаете, как-то… все-таки…
А через неделю Петров, холодея от ужаса, заметил косые взгляды, враждебное молчание… руки, заложенные за спину. На восьмой день Евдокия Кукшина, всегда выпаливавшая правду в глаза, так ему прямо и брякнула при свидетелях:
— Почему? А потому, что вы провокатор. Служите в Третьем отделении, значитесь за полковником Поцелуй-Дубским и получаете содержание от парижских агентов охранки.
В течение ДВУХ месяцев Петров доискивался правды. Верховный Олимп был наглухо заперт железными засовами. 17 апреля 1889 года Петров кончил жизнь самоубийством. Тогда еще не было наганов. Он застрелился из паршивенького «лефоше» и долго мучился перед смертью.
Сплетни неуловимы и ненаказуемы. От них есть лишь одно средство, которое я укажу, в первую голову, в «Руководстве для эмигрантов», если, конечно, я когда-нибудь напишу эту книгу. Вот оно:
— То, что вы собираетесь рассказать теперь об Н., повторите ли вы то же самое в его присутствии?
Старый начетчик*
Не понимаю, почему заслуженный статистик и старый народоволец Пешехонов явился вдруг истолкователем душ и сердец русского народа. Человек он почтенный, это несомненно, возраст его — возраст тишины и мудрости. Почему же вдруг такая самоуверенность в приговорах, выносимых им судьбам эмиграции и по ту сторону России?
Ну, Осоргина я еще понимаю. Молодой человек, лет тридцати трех, недурной наружности, свистун, весельчак и наездник (вернее — поддужный), кроме того, парень, не лишенный острого, хваткого, развязного таланта. Ему легко: ошибся, засмеялся, пожал плечами, и все прошло, поскакал дальше. Любимец публики, балованное дитя.
Пешехонов должен строго отвечать за свои слова. Ему бы, по совести, надлежало сознаться, положив руку на сердце:
— Ничего в этих делах я не смыслю, «стара стала, умом назад пошла». Всю жизнь провлачил в цифрах, в тюрьмах, в партийной конспирации и был засушен навеки между серых листов «Русского богатства», засушившего своевременно прекрасные таланты Глеба Успенского и Короленко, чтобы дать на исходе место жалкому Муйжелю. И не могу совсем разобраться в страшной катастрофе, отторгнувшей значительную часть моей родины в зарубежное изгнание и посеявшей ненависть между оставшимися и ушедшими. Могу только повторить вам слова Иоанна Богослова, говорившего в последние дни своего пребывания на острове Патмосе только четыре слова: «Дети, любите друг друга!..» Как бы красиво было!..
Но старичок Пешехонов, видимо, потерял где-то и совесть, и доброту, и меру, и чувство такта. Даже «Последние новости», даже «Дни» вежливо одергивают его.
— Почему я не эмигрировал? — спрашивает он самого себя и нас во всеуслышание.
Мы же отвечаем ему:
— Ваше дело, батюшка, отец Пешехонов. Это только ваше личное дело. Мы знали многих людей, которые могли бы эмигрировать, но не сделали этого из чувства любви к России и долга перед ней. И почти все они погибли ночью в смердных подвалах чрезвычаек, под гул заведенных моторов. Ваше же дело вовсе маленькое, и вопрос о нем не дороже орешка-пустышки.
Но Пешехонов возражает надрывным голосом.
— Я не эмигрант!.. Я был выслан!..
— Были высланы? Значит, были пощажены? Значит, все ваши дела, слова, мысли и писания не представляли из себя никакой опасности? Мы не смеем сказать, что большевики предвидели пользу в вашем пребывании среди эмигрантов: это было бы клеветой на чистый, знакомый нам ваш душевный образ. Но — просто — вы были для них свой. Крошечная разница в обряде, двуперстное сложение, сугубая Аллилуйя, хождение посолонь. Эта дружеская пощада, однако, делает скорее честь пощадившим, чем пощаженному.
И вот, точно чувствуя слабую сторону своей позиции, но боясь в этой слабости громко признаться, Пешехонов выкрикивает, совсем уж как театральный герой из крыжопольской драматической труппы в пьесе «Любовь, Тюрьма и Свобода!»:
— Я вернусь в Россию, чтобы снова рвать свои оковы!..
Опять-таки никому не горько и не сладко самогубительное стремление Пешехонова. Пострадать в самом жерле Се-Се-Серии. Правда, как смешно и неловко будет ему самому вторично оказаться прощенным и вторично высланным! Неприятная жертва, деревянный кинжал, картонные оковы, жест, не замеченный публикой!.. Но опять-таки все это личный каприз, истерический возглас!..
Тогда зачем же ему обзывать всех прочих эмигрантов расчетливыми трусами? Почти изменниками родины?
Подавляющая часть эмиграции, ее подлинно рабочая часть, знала настоящую жестокую борьбу с большевизмом, борьбу словом и оружием. За нею есть и войны, и заточение, и раны, и близость смерти, и издевательство кровавых шутов, и чувство мучительной истомы перед пробным, инсценированным расстрелом, и казнь близких… Зато у засушенного Пешехонова вовсе нет ни воображения, ни умения чувствовать за других. Стихийное сопротивление большевизму, оказанное Белой Армией и оказываемое до сих пор лучшей и большей частью эмиграции, он считает только контрреволюционными попытками с корыстными целями. «С большевизмом, — говорит он, — имеем право бороться только мы, их политические совопросники, и притом бороться в форме дискуссии — печатной и устной…»
Что может быть прекраснее свободного слова? Почтим и пешехоновскую свободу. Но наша обязанность указать на то, что Пешехонов, Кускова, Осоргин и К°, пользуясь этой свободой говорения, распространяют соблазн. И хуже всего то, что они соблазняют не слабых людей, а истосковавшихся горько по родине. Кто из нас не видит во сне родины? А тут предлагается легкий путь: отрекись от того, чему жертвовал жизнью, честью и мыслью, и тогда получишь паек в земном парадизе Москвы.
Липкая бумага*
О возвращении в Россию пошли большие разговоры и накопилась увесистая литература. Появились термины «возвращенцы» и «возвращенчество». Кстати: каких только нелепых, неуклюжих и некрасивых кличек не давала русская интеллигенция носителям общественных идей: народовольцы, чернопередельцы, отзовисты, пораженцы, непротивленцы, мирнообновленцы, сменовеховцы, постепеновцы и даже накопиоты, выдуманные недавно А. Мягковым. (Не пустить ли в ход словечко «возвратителисты»?)
Надуманностью, временной самодельщиной, неуважением к слову пахнет от этих прозвищ, столь же бренных, как и вызвавшие их движения.
И какой странный характер — напряженный и искусственный — принял этот жгучий вопрос, требующий исключительной деликатности в его разрешении.
Еще недавно все обстояло просто. Налицо были: тоска по России и тяга к ней — вполне понятные и уважительные чувства. Одни их высказывали на площади, с громким пафосом, другие таили в суровом молчании с опущенными веками, третьи называли эти чувства зоологическими. Время от времени кто-нибудь, не выдержав ностальгии и эмигрантского бытия, уезжал на родину. Никто его не осуждал. Отправлялись домой порою целыми партиями — и не только из Европы, но даже из Америки. Все мы помним их письма «оттуда», исполненные горьким поздним сожалением; кончались они всегда тяжелыми словами: «Заклинаем вас, не следуйте нашему слепому безумию». Их раздевали на границе догола, отнимали вещи и деньги и, еще слава Богу если в адамовом костюме, ссылали в Нарым: людей с прошлым, выдавив из них полезные сведения, просто расстреливали.
Затем были придуманы систематические липкие бумажки. Первой мухоловкой для литературных мух была группа сменовеховцев. При ней состояли особые специалисты по загону на «тэнгль фут»: ловкий, циничный Ветлугин и восторженный, слюнявый Василевский. Заманивали они всех писателей-эмигрантов, но уловили лишь одну крупную шпанскую муху — бывшего графа Толстого. Журнал «Смена вех» предназначался служить как бы чистилищем, переходной ступенькой, подставочкой при падении. Но малоуспешное™ этого заведения вскоре надоела большевикам, и они его прикрыли, переведя руководителей на меньший паек.
Клубы возвращения оказались средством, действующим сильнее. В них все устроилось сразу на большевистский манер: простые, ядреные развлечения, неразборчивость в составе, пропаганда идущая не к сердцу, а к желудку. Из клуба прямая дорога на Гренель. Признайся в нижайшей преданности советской власти, исповедуйся во всех прошлых прегрешениях, назови все имена и все адреса, которые знаешь, — и вот тебе в зубы бумажка с каиновой печатью. А съедят тебя или помилуют — это будет видно там, на месте. Во всяком случае, лишь долгим и тяжким путем рабской услужливости ты завоюешь право на минимум воздуха и хлеба и притом навеки — под надзором недреманного ока.
И сменовеховство, и клубы возвращения, и грубые зазывания «Парижского вестника» давно были расшифрованы и по достоинству оценены всей русской зарубежной печатью, без различия направлений и оттенков. Казалось бы, за этой чертой не было никакого места разногласиям. И вдруг точно свалились с неба две странные формулы.
Первая — кусковская:
Возвращаться могут и должны лишь люди, чуждые политике: они нужны для строительства России. Мы — политические изгнанники — останемся для дальнейшей непримиримой борьбы с большевизмом из заграницы, подобно Герцену, Бакунину, Кропоткину и другим, боровшимся с империализмом. Офицеры и солдаты, дравшиеся некогда с германцами и большевиками, отнюдь не могут оправдать свое пребывание в эмиграции политическими причинами, а потому, наравне с прочими, подлежат возвращению…
Ах, как легко на бумаге распоряжаться участью сотен тысяч живых людей] У нас всех еще в памяти первое рассеяние врангелевских солдат и беженцев в Константинополе и на островах. Не русские ли некоторые журналисты писали тогда, в назидание французским, что пребывание такого огромного количества военной силы, сгруппированной в одном месте, является опасной угрозой, а кормление значительной массы беженцев влечет-де громадные расходы? Но вспомнив эту — скажем — ошибку некоторых журналистов, вспомним и благородную настойчивость Врангеля. А что если однажды Франция найдет для себя обременительным оказывать дальнейший приют миллиону русских и начнет разрежать их количество? Коснется ли эта немилость политиков? А если для них будет сделано прямое исключение, то по каким признакам? Это уже не бумажное дело.
Вторая формула — пешехоновская:
«Идите в Россию все! Идите без всяких условий! Омойте себя слезами покаяния! Целуйте землю! Большевики совсем переродились! Их и узнать нельзя! Из волков стали овцами!»
Это — невинная истерия, в которую впал чистый, честный, но издерганный и истомившийся человек.
А печатное слово все-таки такая вещь, которая действует и пользуется большим влиянием на жизнь. Нельзя звать людей на убой ради журнальной позы, газетной полемики и расстройства нервов. Здесь слова ведут за собой кровь.