Голос оттуда: 1919–1934 — страница 29 из 56

Анатолий II*

Это — клоун Анатолий Анатольевич Дуров, сын Анатолия I, знаменитого покойного русского клоуна. Мы не без основания обозначили здесь порядок рождения торжественными римскими цифрами. Давно известно, что лишь королям и клоунам принадлежит привилегия обращаться друг к другу, официально и интимно, со словами: «mon cousin»[56].

Нынешний, молодой, Дуров не унаследовал от отца ни его остроумия, ни находчивости на манеже, ни голосовых средств, ни изобретательности в репризах, которые уже давно стали ходячими всюду на земном шаре, где существуют постоянные цирки или полотняные «шапито».

Скорее, он пошел по стопам своего дяди, и ныне живущего в Москве, Владимира.

Тот понимал животное и зверя. И животные его понимали. Но брал он свое зверье, уже дрессированным, в Гамбурге от знаменитого Гагенбека, причем надо сказать, что в постоянном дрессинге поддерживала бессловесных сотрудников его неутомимая и талантливая жена Анна Игнатьевна. Однако опыты гипнотического внушения собакам у Владимира Дурова были поистине замечательны.

A. A. Дуров работает с животными, которых дрессирует он сам, с их младенческого возраста. Его правило: ни удара, ни крика, ни наказания. Конечно, прикормка имеет свое постоянное значение. Но главнейшим образом — ласка и разговор.

Его цирковые номера не отличаются большим внешним эффектом. Но знаток дела будет посещать сеансы Дурова во второй раз, в третий и десятый.

Совместить дружественные выступления перед публикой таких артистов, как, например, лису и петуха, кота и белых мышей, — это дано не всякому. Еще мудренее выдрессировать хорька и енота. Нам казалось, что хорек — единственное животное, об которого могут обломать зубы, руки и ноги все дрессировщики мира. Однако дуровский хорек целуется со своим хозяином, танцует на ковре какой-то нелепый верблюжий танец и бегает зигзагами между тоненькими столбиками. Енот, оказывается, непонятливее. «Только и умеет, болван, что стрелять из пистолета!» — с унынием говорит Дуров.

У Дурова есть еще олени карлики, множество собак, мартышка Манго — необыкновенная умница, но, к сожалению, большая кокетка, и множество других млекопитающих и пернатых. Мечтает он, бедняга, купить шимпанзе, но — увы! — молодящиеся старики вогнали цену на этих благородных обезьян в десять тысяч франков. Как купишь? А жаль. Мы бы увидели знаменитого Морица, окончившим не приготовительную школу в Совдепии, а Кембриджский колледж.

На 1926 год*

Как человек вежливый и осторожный, не желая обидеть ни Юлия Цезаря, ни папу Григория, я решил встретить мой новый год посредине обоих календарей. Ведь, в сущности, и то, и другое исчисление далеко от точности. Но в бесконечности времен — какая разница между тринадцатью днями и тринадцатью секундами? В особенности для нас, эмигрантов, у которых даже шеи удлинились вперед от долгого ожидания, а между тем шесть лет промелькнули как один день. Еще быстрее пробегают десятилетия в тюрьмах, где каждый день тянется с год.

* * *

1925 год был ознаменован в Париже тремя маниями: игрой в перекрестные слова (мо круазэ[57]), газетными анекдотами и жеванием смолки.

Увлечение «крестословицами» было воистину стихийным. В любом вагоне метро, в каждом трамвае и омнибусе вы могли наблюдать молодых людей обоего пола с разграфленным в клеточку картоном на коленях, со словарем Лярусса под мышкой. Психиатрическая статистика отметила десятки случаев помешательства на почве разыскивания самых диковинных слов. Тристан Бернар — обладатель самого острого юмора, самой толстой фигуры и самой роскошной бороды в Париже-издал целую солидную книжку загадок на перекрещивающиеся слова. Наш талантливый собрат П. П. Потемкин собирается приступить к изданию ежедневного журнала, посвященного тому же полезному развлечению. Ваш покорный слуга, отдав самую краткую дань этому поветрию, пришел к убеждению, что множество коренных русских слов выпало из эмигрантского словаря, а подрастающее поколение не знает из них и десятой части. Такие, например, простые слова, как чичер, елань, оброт, гуж, суровец, полтретя, емкий, сноха, деверь, шурин, затор прясли, застреха и т. п., оказались никому не известными.

Жевание хвойной смолки, занесенное в Париж, несомненно, северными американцами, для нас, русских, не новость. Почти все кондовые сибиряки, приезжавшие в Москву или Петербург, удивляли нас и немного смешили упорным, неизлечимым пристрастием к постоянному жеванию шариков из кедровой смолы. Если у какого-нибудь милого, широкого, кроткого сероглазого «чалдона» заболевали, наконец, скулы от беспрестанной мускульной работы, он вынимал изо рта свой катышек и прилеплял его под закраину стола, чтобы потом его, при надобности, нащупать. В хороших сибирских семьях такие запасные подстольные смолки считались общим достоянием.

Сибиряки уверяли, что жевание смолки дает зубам здоровье, челюстям силу, а желудку хорошее пищеварение. И проделывали они самый процесс жевания с серьезной и неторопливой степенностью. Совсем не то выходит у парижской мидинетки: она жует с торопливым, самозабвенным увлечением, делаясь похожей на белку, на козочку или на другое нежное, кроткое животное.

Анкеты производятся через опросные печатные листы, рассылаемые всем, чье имя хоть немножко на слуху или на виду. Спрашивают о всякой всячине и часто в форме столь невразумительной, что ответить на нее можно лишь просьбой о растолковании вопроса. Спрашивают французы, немцы, итальянцы и русские и т. д. Нас, писателей, более всего преследовали вопросами:

1. Что вы написали в истекшем году?

2. Что вами приготовлено для наступающего?

3. Что думаете написать в новом году?

4. Кого считаете самым лучшим писателем: а) в мире, б) в Европе, в) во Франции, г) в России, д) в эмиграции.

Но незадолго перед новым годом запросы сделались еще затруднительнее. «Потрудитесь предсказать судьбу и события 1926 года, а также выскажите все ваши пожелания этому году, этой стране, этому государству, этой партии и этой газете».

Слуга покорный. Я совсем отказываюсь от роли предсказателя, считая это занятие и грешным, и шарлатанским. Можно, конечно, без ошибки предвидеть некоторые вещи. Например: что новый год займет собой время в триста шестьдесят пять дней с небольшим хвостиком; что в этом году будет изобретен новый газ неслыханной смертоносности; что во Франции произойдет по крайней мере одна перемена правительства; что войдет в моду хоть один новый танец. Но, относясь к будущему со всей широтою «возможного», отчего не допустить предположения, что наша планета-песчинка через месяц, сорвавшись со своего многовекового пути, не полетит сломя голову в бездну, не вспыхнет мгновенным огоньком и не погибнет вместе с астрономией, ядовитыми газами, правительствами, фокстротами и фокстерьерами?

А потому-то, воздерживаясь от пророчеств, я искренно желаю всем моим русским сотоварищам по эмиграции лишь одного: «Хоть один раз только сговориться нам всем не в делах разброда, недоверия и ненависти, а в добре и согласии».

А что касается до анкет, то они такое же невинное развлечение, как «мокруаз» и жеваная смолка. Правда, злой ум может приписать эту бесхитростную игру торговому расчету, желающему приобрести бесплатный интересный материал и случайные крупные имена, а вместе с тем и лишний тираж. Но — фу! — что за недостойное подозрение. Ведь анкетами так мирно и умилительно балуются под праздник господа издатели, самые бескорыстные, самые нерасчетливые, самые добродушные люди в мире.

Белая горячка*

Есть счастливые люди. Для них ясны самые запутанные мировые события. На пеструю, многосложную, всегда неожиданную в своих прихотях историю человечества они накладывают кальку, вычерченную теоретическими квадратами, и насильственно подчиняют хаос мировых событий высиженному в кабинетах закону. Они не знают ошибок.

Очевидную ошибку они замолчат и обойдут ее сторонкою, делая перед самим собой вид, что другие этой ошибки не заметили.

Так, теоретики, специалисты по революциям, решили уверенно, что нынешнее время есть самое благоприятное для переустройства мира на основаниях всеобщего материального равенства и социалистического рабства. И они как бы имеют некий внешний успех — правда, весьма временный.

Но они упорно отворачиваются от того простого наблюдения, что после угрожающих по своим размерам и жестокостям войн человечество живет в совершенно ненормальных условиях. Опившись до рвоты кровью, перенеся неслыханные душевные потрясения, оно находится в состоянии той невменяемости, в которую впадает человек, очнувшийся, после долгой, беспамятной пьяной оргии, в белой горячке. Он ходит, говорит, улыбается, но в глазах его безумие, нервы напряжены до последней степени. Мания величия у него сменяется манией преследования. Он склонен к галлюцинациям, к самоубийству, к неистовой религиозности и гнусному кощунству, к чрезмерной ласковости и к яростным припадкам гнева. Конечно, при умелом обращении ловкий, опытный злодей сможет заставить такого больного подписать любой вексель. Но какой же суд не признает это действие вовлечением в невыгодную сделку, подлежащую расторжению?

* * *

Современное состояние Европы — это именно бред при нормальной температуре. Вот перед нею потрясающая картина России доведенной войной и коммунистическим опытом до пределов рабства и обнищания. Казалось бы — страшный урок? Нет. Разорители великой страны едут в культурные государства, они приняты, их выслушивают, у них покупается краденое, окровавленное имущество — движимое и недвижимое. С собою они везут пропаганду и агитацию, смысл которых довести не только Европу, но и всю нашу планету до морального и вещественного оскудения. Их золото сеет вражду между классами, зажигает костры восстаний, питает в каждой стране врагов родины и мирного, творческого труда. И повсюду, вместо отпора, раздается лишь одно утешение: «Горит не у нас, а у соседа».

Франция, богатейшая из стран, идет к финансовому краху. В самом сердце ее, в Париже, поселяются отступники, взывающие нагло о помощи тому врагу, с которым отечество ведет войну. А Марокко — это хлеб, единственное, чего не хватает Франции. Бунт против правительства, против республиканской конституции хлещет своими грязными волнами до самых трибун палаты депутатов. Но зачинщики, но ораторы разрушения безнаказанны. В тот день, когда Франция усыпит власть над собой социалистам, она начнет катиться все влево и влево. О, дай Бог, чтобы она не докатилась до русских идиллических дней современности! Да и, в конце концов, Франция всегда находила у себя тех твердых, сильных и трезвых людей, которые не теряли головы и воли во время болезненных кризисов.

Что творится в гордой, старой, самоуверенной Англии? Рабочие соглашаются на такой минимум работы и требуют такую высокую оплату своего труда, что частные предприниматели должны идти заранее на убыль и разорение. Не можете платить — социализируйте заводы и копи. А пока этот вопрос составляет самое жгучее место государства, безработные получают субсидию. Да еще такую субсидию, которая позволяет им, ввиду высокой английской валюты, отдыхать летом на французских пляжах. Где же мудрость и сила старой могучей Англии? А вчерашний каторжник, ныне повелитель ниспроверженной России, потирает руки в Кремле и злобно хихикает. И ведь всему миру известно, что в английских колониях он сеет ненависть к англичанам.

Все всё знают и робко молчат. А я только говорю, что если человек бредит, то любой негодяй обведет его вокруг пальца и вовлечет в чудовищные сделки. И когда же мир вытряхнет этот бред из своей похмельной головы?

«Условные рефлексы»*

Создавая и развивая свою гениальную теорию «условных рефлексов», академик И. П. Павлов произвел множество замечательных лабораторных опытов. Один из них особенно сильно поразил наше воображение. Это — опыт, показывающий «относительную силу» центров, заведующих важными жизненными реакциями. Состоит же он вот в чем:

Собаке, стоящей в станке, пускается в одно из выбритых мест кожи сильный электрический ток. Животное, естественно, визжит и вырывается. Ему подносят в то же время пищу. Вначале собака к корму не притрагивается. Опыт повторяется много раз. Понемногу собака начинает с осторожностью принимать подачку. Вместе с тем у ней уменьшается оборонительная реакция.

Опыт повторяют ежедневно без перерывов. Наступает то время, когда ток не вызывает в животном протестующих движений и оно спокойно ест.

И вот, наконец, приходит долгожданный момент: ток вызывает возбужденное виляние хвоста; собака умильно взбирается туда, откуда обыкновенно подается пища; обильная слюна капает с морды. Судя по объективным признакам (дыхание, биение сердца), раздражение перестало быть болевым. Становится неоспоримым, что нервная энергия переключилась из одного центра — защитного — в другой, более сильный — пищевой.

Одновременно с этими опытами над собакой в лаборатории И. П. Павлова идет необычайно интересное наблюдение над белыми мышами. Первое поколение этих милых зверьков было, после долгой дрессировки, приучено прибегать для кормежки по звонку. Второе поколение оказалось податливее, третье — еще более. И вот, наконец, тридцать пятое поколение прибежало, без всякого предварительного обучения, на первые звуки колокольчика.

* * *

Знаменитый ученый не делает из своих опытов никаких сближений или сопоставлений с суетой и беготней мира сего. Человеческие страсти, ненависть классов, борьба политиков — совершенно чужды его уму, устремленному в глубь и в высь вечного. Но нас, людей слишком земных и потому привыкших мыслить образами, замечательные опыты И. П. Павлова повергают в печаль и тревогу.

В самом деле, опыт над собакой, которая начала с того, что визжала и рвалась от боли, причиняемой током, и — голодная — отказывалась от пищи, а кончила тем, что, забывши про станок и про боль, виляла хвостом и, конечно, лизала руку экспериментатора, — ведь этот опыт был проделан большевиками в дьявольски огромном размере, причем лабораторией им служила целая треть земного шара.

1918 и 1919 годы не были неурожайными, но большевики умышленно создали эти проклятые условия, когда паек в осьмушку фунта скверного хлеба стал недосягаемой небесной радостью. Большевики знали, что в мире нет тиранов более безжалостных, чем еда и стремление к размножению, причем требования желудка гораздо повелительнее любовных зовов. С первого соблазна они и начали.

Когда люди, истощенные постоянным недоеданием, умирали сотнями в трамваях и на улицах, около стен и заборов, Троцкий сказал презрительно:

— Это вы называете голодом? Голод будет тогда, когда мать съест свое дитя.

Сам Сатана, несомненный пособник большевиков, послал России и это ужаснейшее испытание. Миллионы людей умерли от голода, и людоедство стало обычным явлением. Это неслыханное бедствие и привело большевистский опыт к блестящим результатам.

Собака потеряла защитные рефлексы. Человек духовно куда выше и богаче животного. У него, кроме инстинктов родины, чести, свободы, добра, религии, еды и любви, есть еще понятия о семье, сострадании. Все пошло насмарку перед голодными спазмами желудка. От сопротивления, которое оказывала Россия большевикам в первые времена узурпации ими власти, не осталось и следа. За ломоть хлеба стало возможным не только предаться коммунизму, но предать коммунистическому застенку самого близкого человека и, уж конечно, вытерпеть любое унижение, самое жесточайшее оскорбление, виляя хвостом и лижа руки владыки.

А когда наступили в России времена сравнительной сытости и высокие движения человеческой души оказались почти атрофированными, большевики приступили к широкому опыту над вторым могучим жизненным стимулом: над половым влечением Начали они с венчания вокруг ракитового куста и с разрешения абортов…

Но не смеем мы винить несчастных русских людей. Нет воли, которая не погнулась бы при таких тлетворных опытах. Что делать! Скоро появится на свет и тридцать пятое поколение белых мышей!


P. S. Ссылки на теорию И. П. Павлова беру из статьи В. В. Драбовича в «Последних новостях».

У русских художников*

I. С.А. Сорин

Я люблю бывать в мастерской этого замечательного живописца. В ней нет ни ярких лоскутьев, небрежно разбросанных на полу и на мебели, ни леопардовых шкур, ни дикарских копий, ни парчи, ни железных фонарей, ни медных кувшинов, ни фаянсовых черепков, ни прочей претенциозной рухляди, утомляющей глаз и рассеивающей внимание. Зато есть глубокая тишина, мягкий спокойный матовый свет и много воздуха. Мне кажется, в такой простой обстановке писали свои строгие картины средневековые художники-монахи.

И потом, разве можно сравнить те ощущения пестроты, беготни, тесноты, усталости, головной боли и отупения, которые испытываешь на художественных выставках, со спокойным созерцанием картины, наедине с нею, у нее дома, в том месте, где она была зачата и рождена?

* * *

В этот день я уже не застал двух портретов, знакомых мне по прежнему, давнишнему посещению: Н. И. Кованько и Льва Шестова. Я их видел одновременно, и меня тогда надолго заставила задуматься разница в психологических и в художественных подходах Сорина к двум столь различным сюжетам. Прекрасная звезда кинематографа, нервная и чувствительная артистка, живущая неправдоподобной жизнью экрана и ослепляемая дьявольским огнем прожекторов, царица толпы и ее раба. И рядом с нею, в коричнево-желтых тонах, — резко и сильно выписанная голова оригинальнейшего из современных философов — голова апостола Фомы, — умиленного и сомневающегося, страстно верящего и жаждущего полной веры через осязание… Эти портреты — два полюса. Чтобы их написать, надобна, кроме искусной кисти, проникающая и понимающая душа.

* * *

Уверенными, медленно-точными, привычными, чуть-чуть медвежьими движениями поворачивает Сорин мольберты и ставит на них картины в подрамниках. Это все материал для будущей весенней выставки. Художник мне ничего не объясняет, я не делаю ни вопросов, ни — упаси Аллах — замечаний. Так-то лучше.

Вот портрет балетной артистки (не классической) г-жи Н. О нем я слышал раньше, и при первом же взгляде на полотно миллионный раз убеждаюсь в том, как узки и слепы мнения прохожих.

Говорили мне только о «дерзновенной» наготе. Да, наготы здесь много. На прелестной цветущей женщине одежды всего лишь коротенькая шелковая юбочка, гораздо выше колен. Весь ее торс обнажен; он худощав, гибок и силен; очертания груди девственны; тон тела нежно-розовый с серебристо-шелковыми бликами на ярко освещенных изгибах. Ноги поставлены широко и крепко, отчего коленные чашечки чуть вогнулись, потемнели, сморщились. Поза обыденная, домашняя, простая. А все вместе так естественно, целомудренно и чисто, что лишь профессиональному павиану захочется здесь зачмокать мокрыми губами…

А через дверь, на очень высоком мольберте, портрет женщины с гитарой. Она одета с величайшей скромностью: серо-синее платье и красный легкий шарф оставляют открытыми лишь голову и кисти рук. Но отчего же от ракурса ее головы, закинутой назад, склоненной и повороченной влево, от ее нетерпеливой улыбки, от жгучей тревоги ее глаз веет искушением, зовом и сладким грехом? Менада в современном приличном платье!

А вот чудесный портрет русской волжской женщины, в ситцевой розовой поношенной кофте, в юбке кирпичного цвета, с головой, плотно обвязанной белым полотенцем. Красива ли она? Нет, черты ее лица неправильны. Но в этом своеобразном, ни на какой собирательный образ не похожем лице, в изумительном рисунке бровей, в здоровой свежести щек, в спокойном и сильном взгляде, в золотом загаре рук есть больше, чем красота, есть та глубокая, ненаглядная и неизъяснимая прелесть, высшая, чем красота, — прелесть русской женщины.

И опять, как аккорд, взятый в новой тональности, захватывает внимание и волнует портрет молодой еврейской девушки. Цвет лица у нее бронзово-оливковый (не глядите на меня, что я опалена солнцем). Одежда груба, точно из верблюжьей рыжей шерсти, и перевита жестким темно-красным шарфом. А голова и глаза повернуты вправо как будто бы с ожиданием, вопросом и предчувствием. Не так ли Рахиль смотрела на приближающегося Иакова перед тем, как дать ему напиться воды и напоить его верблюдов, что было предсказано Исааком.

Чудесен портрет молодой леди Керзон. Холеная, упругая, независимая голубоглазая англичанка. Очень хорош казак-инвалид — лицо крепкого и спокойного отшельника — в французской рясе.

II. Н.Л. Аронсон

Искусство ваяния всегда внушало мне чувство почтительного удивления, близкого, пожалуй, к священному ужасу. В самом деле, кто из художников был первым: тот ли, который вырезал на оленьей лопатке чудесную сцену охоты, или тот, кто вылепил из податливой глины подобие человека и зверя? И кроме того: живопись, музыка, зодчество, танец и слово на своих технических путях пользуются сотнями усовершенствованных приемов и средств, а ваяние и по сию пору так же первобытно, и просто, и наивно, как оно было десять тысяч лет назад. Материалом осталась та же глина. Орудиями — десять пальцев да какая-то жалкая щепочка. Что же касается камня, то стократно был мудр скульптор, обмолвившийся однажды великолепным словечком: «В каждом кусочке мрамора заключена прекрасная статуя; надо только убрать лишнее».

Не могу я без волнения созерцать процесс лепки, когда ваятель мнет, жмет, тискает, ковыряет, насилует огромный кусок сырой глины, вдавливая его в форму человеческой головы. Меня поражает смелость, почти дерзость ваятеля. Случалось ли вам видеть, как энергичная молодая мать моет своего пятилетнего ребенка? Вся его головенка в густой мыльной пене. Из широко разинутого рта несутся самые трагические вопли. Беспощадные материнские пальцы залезают разом и в глаза, и в уши, и в рот. Так и хочется крикнуть мучительнице: сударыня, нельзя же так зверски поступать с беззащитным младенцем! Но попробуй-ка скажи…

Друзья ваятели! Приравнивая ваши рабочие жесты к бесстрашным, но верным движениям материнских пальцев, я делаю вам, может быть, самый изысканный комплимент изо всех, которые вы когда-либо слышали.

* * *

Мастерская Аронсона находится где-то на задворках тупика, впадающего в улицу Мэн. Огромное помещение состоит из двух соединенных ателье. Свет, льющийся сверху, так мягок, ровен и чист, что глаза с удовольствием ощупывают приятную выпуклость каждого предмета. Как много человеческих фигур, созданных из мрамора, лабрадора, дикого камня, порфира. Как здесь тихо, просторно и торжественно. Говорят, что жутко ночевать в церкви. Я бы не смог заснуть в мастерской скульптора. Что, а вдруг если все эти каменные люди начнут жить своей, какой-то особенной, таинственной жизнью? Во всяком случае, порог мастерской ваятеля я всегда переступаю с обнаженной головой.

Тонкая, нежная, как пшеничная мука, лежит пыль мрамора кое-где на полу, на выступах глыбы, на постаментах. И не она ли — кажется мне — так осеребрила пышную гриву милого хозяина ателье? Прошло два года, как мы не виделись. Нет. Это время так заботливо и терпеливо пудрит нас каждый день белой пудрой. Но глаза Аронсона по-прежнему живы и блестящи, крепко, широко и подвижно его широкое, ладное все тот же неугомонный мечтатель, мечтающий каменными образами.

* * *

Многое, что я видел в мой прошлый приход, уплыло из мастерской за океан, через Ла-Манш и в музеи. Но кое-что осталось, и со странной радостью вижу я старых знакомых. Некоторые из них необыкновенно выросли за это время. Например, была бесформенная серая груда мрамора, и из нее едва-едва начинал вырисовываться выдираться, выкарабкиваться смутный зародыш детской фигуры. Теперь это тринадцатилетний еврейский мальчик. Он впервые надел молитвенную одежду и ремешком укрепил на лбу крошечную коробочку со священными письменами. Он уже полноправный член общины, человек, могущий по закону Моисееву вступить в брак и достаточно наученный, чтобы участвовать в богослужении, словом — муж разума и совести. И не потому ли в сознании великой ответственности так глубоко задумчиво и сурово его еще детское лицо?

А вот почти совсем новое для меня. Юная пара. Мальчик и девочка. Сверстники. Оба целомудренно наги. Им лет по четырнадцати-пятнадцати. Не видались они, должно быть, на протяжении длинных летних каникул. Четыре месяца! Миг для мальчугана огромный, страшный период для девочки, ставшей девушкой. Встретились. Он для нее так и останется шершавым, грубоватым, но милым мальчиком, забиякой, дергавшим ее когда-то за косички, сотоварищем по играм. Она же для него — совсем новое, совсем непонятное существо. Откуда эти новые формы тела, откуда эта стыдливость и этот взгляд свысока? Куда девалась прежняя беззаботность в играх? Почему невольно хочется говорить ей «вы»?

* * *

Подходим к главному. И мне не терпится поглядеть на Ленина, да и художник раза два-три, будто вскользь, упомянул об этой новой работе. Ловкими, точными движениями освобождает он массивный бюст из-под влажных тряпок и… опять-таки мне вспоминается заботливая мать, переменяющая у младенца мокренькие пеленки.

О нет, это совсем не шутки — укутать глиняный образ (чтобы он не сох) и раскутать его. У каждого скульптора здесь есть свои собственные мелочные особенности, подобные тембру голоса или почерку: по ним ваятель всегда узнает, если к его работе прикоснулась чужая, нескромная рука.

Вот и Ленин, вылепленный из слабо-зеленоватого пластилина. Это, несомненно, он. Именно таким я и видел его однажды, глядя не по поверхности, а вглубь. Правда, преувеличены размеры его головы, как преувеличены его алгебраическая воля, его холодная злоба, его машинный ум, его бесконечное презрение к спасаемому им человечеству и полное отсутствие милых, прелестных человеческих чувств, подаривших миру и поэзию, и музыку, и любовь, и патриотизм, и геройство.

Голова Ленина совсем голая. Череп, как купол, и видно, как под тонкой натянутой кожей разошлись от невероятного напряжения больного мозга черепные швы. Рот чересчур массивен, но это рот яростного оратора.

Громадная, вдумчивая работа. Но я — косоглазый. Одновременно с бюстом Ленина я вижу висящий на стене давешний горельефный портрет Пастера. Там тоже человек, настойчиво углубленный в мысль. Но суровое лицо его прекрасно, и внутренний благой смысл его будет ясен каждому дикарю. Впрочем, и Ленин будет ему ясен. Как же не различить разрушение от созидания?

III. Б.А. Старевич

В Фонтеней — под-Лесом в чистенькой игрушечной вилле живет один волшебник.

Всем известно, что волшебники бывают добрые и злые и что, кроме того, каждый из них владеет своим особым, специальным колдовством. Так вот, рекомендую: волшебник этот — Бронислав Александрович Старевич, творец самого интересного, самого милого, самого доброго и самого оригинального кинематографа на свете.

В своем киноискусстве Старевич все.

Он сочиняет или выбирает сюжеты; он составляет синопсис и подробный сценарий, он метрансцен, режиссер, декоратор, оператор, машинист, костюмер и заведующий световыми эффектами; он сам придумывает своих артистов, создает их из глины, дерева, железа, тряпок, перьев, картона, клея, пружин и, наконец, вдохнув в них, подобно Пигмалиону, жизнь, заставляет их, по своему усмотрению, двигаться, думать и чувствовать. Спрашивается: какой директор театра, какой талантливый режиссер или какой великий актер обладал такой совершенной полнотой сценической воли и власти?

Впрочем, оговорка. В этой изумительной группе есть одно лицо, одушевленное одиннадцать лет назад, при своем рождении, нашим общим Великим Хозяином. Это Ниночка Старевич, Звезда и Красная Строка Фонтенейского синема. Отличается она от взрослых взаправдушных звезд только лишь простотой, скромностью, приветливостью, правдивостью, отсутствием честолюбия, бескорыстием и непосредственной детской прелестью: разница, как видите, совсем пустяшная.

Мы в ателье. Крошечная комнатка. Мягкие кресла. Перед нами серебряно-бело-серый экран — не более метра в длину немного короче в ширину. Сзади нас в стене вырезано квадратное малое отверстие, за ним что-то таинственное шипит. Закрываются портьеры. Минутная темнота. Вдруг экран озаряется, точно внутренним светом, растаивает, и на его бывшем месте начинается причудливая жизнь.

Первая картина, которую нам показывают, — «Соловей». Она получила большую золотую медаль в Америке, на кинематографической выставке. Ее уже одна американская фирма взяла в аренду на два года. Предлагали на десять, но Старевич настоял на укорочении срока.

Сюжет ясен и прост до последних пределов, но в этом и достоинство его, и обаятельность, особенно после тех «чудес-достижений», от которых стало мучиться зрение в современном синема.

Старый, заброшенный, весь проросший плющом сад. Серая, изъеденная временем мраморная урна на пьедестале. В этот тихонький укромный уголок любит прилетать соловей. Сядет на ветку, оглядывается, охорашивается, потом запоет. Но ведь как поет! Ваш покорный слуга, будучи молодым офицером лет двадцати двух, однажды задумался и засиделся весенним утром на волочисском кладбище, где так тесно разрослись сирень, шиповник, жимолость и бузина. И вот, также прилетел соловей, также покачался на ветке, в двух аршинах расстояния, и также запел, поднимая самозабвенно кверху головку, расширяя крылья и трепеща ими. Я долго не хотел верить тому, что соловей Старевича искусственный, и поверил лишь тогда, когда мне его показали. Это показывает, до какой степени остро, метко и верно наблюдал художник все мельчайшие движения птицы и с каким невероятным терпением они запечатлены на экране.

Прилетает к серому королю певцов его скромная подружка, но она на втором плане. Это он, обладатель несравненного бельканто, привлекает все напряженное внимание Ниночки, которая украдкою, из-за кустов, слушает его чудесные рулады. Ах, хорошо бы этого соловья в клетку да в комнату!

И желание девочки исполняется. Коварная дорожка из вкусной приманки ведет к старинному проволочному ящику. Птичке и страшно, и соблазнительно. Недоверие, колебание… но аппетит пересиливает. Соловей уже в клетке. Хлоп, щелкнул деревянный тугой запор. Птичка в западне.

Прибегает Ниночка. Сначала ей померещилось, что попалась большая серая крыса (да и нам, публике-тоже). Испуг и отвращение. «Ах, ведь это соловей. Какая радость! Милый соловей, ты теперь будешь жить в большой серебряной клетке и ты будешь кушать самые отборные лакомства!»

Наступила ночь. Клетка с соловьем висит на окне. Нина спит в своей постельке. Безмятежная улыбка на милом личике. Снятся, должно быть, сладкие сны. Но почему вдруг омрачился лоб, дрогнули губки, почему на лице жалость, печаль, сострадание? Та же мраморная урна. Прилетает знакомая, вторая, птичка Глядит туда, сюда, ищет, тревожится, суетится, недоумевает. Помните, в старинной песенке начала прошлого столетия:

Ее миленький дружочек

Улетел от друга прочь.

Конец ясен. Проснулась Ниночка, вспомнила сон, вышла с клеткой в сад. Повздыхала, повздыхала (кто тут не вздохнет!) и широко открыла дверцу соловью. Порх — и нет его. И опять качается на ветке над водой, и поет, и по горлышку его, под кожей, надувается и ходит комочек.

Я потом когда-нибудь расскажу о других прекрасных, полных жизни, юмора пьесах Старевича сейчас мало места. Но с неотрывным вниманием, с неиссякающим интересом я смотрел развертывающиеся передо мной картины: «Лягушки просящие у Зевса царя» и «Война всех добрых насекомых против зловредных пауков с участием на стороне вторых храброго вороненка». Пусть действующие лица — птицы, жуки, муравьи, лягушки, а румяный и седой Зевс сделан из тарлатана и ваты: их жизнь не менее, если не более, правдоподобна, чем «сильно — психологические переживания» артистов взрослого синема.

Но работа Старевича мне кажется прекрасной по любви, которая в нее вложена, и непостижимой по ее кропотливости. Десятки фигур, и движение каждой из них прослежено и проверено на каждый миллиметр.

Конец сеанса. Все герои лежат рядом со мною на рабочем столике в живописном беспорядке и притворяются, что спят. А Ниночка у себя наверху растянулась на ковре, голова уткнута в ладони, и читает книжку. Терпеть не может стульев. Б. А. провожает нас — А. И. Филиппова и меня — до вокзала. Воздух чист вечером, и в нем пахнет наступающей весной.

Гибель Николаевска-на-Амуре*

Страшная и правдивая книга эта написана А. Я. Гутманом (Анатолий Ган). Я прочитал ее с волнением и ужасом и вот до сих пор нахожусь в недоумении: почему она сразу не обратила на себя самого пристального, самого страстного, самого негодующего внимания русского общества.

Книгу свою талантливый журналист начинает с трогательного посвящения: «Памяти в борьбе за Родину на далекой окраине мученически погибших русских людей автор благоговейно посвящает свой труд».

И надо сказать, что книга его вполне достойна высокого посвящения. Вся она основана не только на личных впечатлениях, но, главнейшим образом, на документах и на свидетельских показаниях сотен несчастных очевидцев. Здесь правда не сгущена, а, скорее, ослаблена, потому что в том бешенстве и бесстыдстве, до которого может дойти разнузданный и безнаказанный человек, испускающий «крик мести народной», есть такие пределы мерзости, каких не в силах вытерпеть даже твердая бумага судейского протокола.

Вот что говорит скромная резолюция Сахалинского областного съезда, обратившегося в количестве 71 члена с заявлением ко всему населению Государства Российского:

«Сахалинская область управлялась именем Российской Социалистической Федеративной Республики в течение 3 месяцев, с 1 марта по 2 июня 1920 года. В этот промежуток времени представители советской власти в Сахалинской области расстреляли, закололи, зарезали, утопили и засекли шомполами и резинами всех офицеров, за исключением одного, случайно спасшегося подполковника Григорьева, громаднейшую часть интеллигенции, много рабочих и крестьян, женщин, детей и младенцев, уничтожили всю, без исключения, японскую колонию, с японским консулом и экспедиционным отрядом, совершив над японскими женщинами и детьми различные зверства, свойственные диким людям. Сожгли весь город Николаевск, каменные здания взорвали. Уцелело только несколько домов мелких, расположенных по окраинам города. Сожгли и уничтожили все портовые здания, пристани и портовое имущество. Все катера морского и полуморского типа взорвали и потопили. Взорвали пристань вместе с находившимся на ней народом, искавшим спасения от огня, пожиравшего город. Сожгли и уничтожили ряд оборудованных рыбопромышленных предприятий, расположенных в лимане Амура и по берегам последнего. Сожгли несколько крестьянских селений, совершенно уничтожили ряд оборудованных золотопромышленных предприятий. Насиловали арестованных женщин и девушек. Надругались над священными предметами всех религий.

Женщин, детей и часть мужчин, не успевших скрыться в тайгу и оставшихся в живых от избиения в Николаевске, в количестве до пяти тысяч увели на Керби и Аргунь, по дороге куда детей приюта сбросили с барж в Амур. Часть увезенных в Керби и Аргунь умертвили. По официальному заявлению сахалинской власти советов, находящихся на Керби, помещенному в газете „Красный клич“ от 11 июля 1920 года за номером 27, советской властью уничтожена половина населения области. Насилия, убийства и издевательства со стороны поборников и агентов советской власти были прекращены прибытием в Николаевский район японских войск.

Область буквально разорена. Продукты питания, обувь и одежда отсутствуют».

Но показания отдельных лиц — сплошная жуть.

«Расстрелянных и убитых везли на санях на свалку, причем среди мертвых были и еще живые. Двое, моторист порта Прутков и юнкер Адамович, очнулись на свалке и прибрели в город. Пруткову удалось спастись, юнкер же Адамович был поднят и отнесен в лазарет, где ему сделали перевязку, у него было 26 ран, а затем, по распоряжению Тряпицына, которому сообщили об этом, он был выведен и расстрелян» (показание Е. И. Василевского, податного инспектора).

«Нина Лебедева (Кияшко) обещала китайцам жен офицеров. В городе ходили слухи, да и партизаны говорили, что был проект выдать китайцам мандаты на всех женщин, у которых убиты мужья, но не был осуществлен, потому что запротестовал китайский консул. Но была устроена лотерея, на которой разыгрывались женщины» (Анна Николаевна Божко)

«Тряпицын подступил к Николаевску с лозунгами: „Перебить офицерство, буржуазию, еврейство“» (А. Н. Божко).

Когда нашли труп владелицы шхуны Назаровой, у нее к рукам и ногам были привязаны дети. Три из детских телец держались, четвертое — сорвалось. На одной руке женщины был узел, указывающий на то, что и к нему был привязан ребенок.

Японцы нашли труп беременной женщины, у которой в разрезы на животе вытащены руки и ноги младенца

«Столько выстрадать, столько пережить. У того зарезано восемь душ детей, у другого — пять, у третьего на глазах закололи жену и отрубили голову трехлетнему сыну» (Чиликин).

А еще дальше — медицинский акт, составленный по поводу нахождения женских трупов, плывших по реке Аргуни. Я не осмеливаюсь цитировать здесь извлечения из этой официальной бумаги. Это такое гнусное надругательство над женским телом, живым и мертвым, которое не придет в голову даже самому дьяволу в образе павиана. Что же? И это также — крик мести народной?

К книге приложены фотографические портреты главных руководителей создателей пролетарского эдема в Николаевске: Тряпицына, Нины Кияшко, Будрина, Дед-Пономарева, Лапты и других членов красного штаба. Когда вечером, в тишине, при свете лампы долго и пристально приглядываешься к этим лицам и как бы проникаешь за их телесную оболочку то во рту начинаешь ощущать то кислое, тягучее раздражение, которое предшествует обмороку

И опять страшно становится, когда подумаешь, что в каждой губернии русской и сибирской, в каждом уездном городишке и посаде были свои Тряпицыны и свои Нины Кияшко, а таких Чухлом и Николаевское было у нас десятки тысяч, да когда помножишь это число на число жертв — убитых, замученных, поруганных, оплеванных, — то воистину спрашиваешь себя:

Так это вот и есть завоевания революции? Это и есть священный гнев народа? И наконец, разве такие же бредовые картины не могут повториться с буквальной точностью при новом грозовом ветре? Нет, госпожа Кускова, поезжайте-ка вы одна в СССР, а других не маните. Вам, как родственнице, многое там сойдет и простится. А слабых всегда будет ожидать двойной расстрел юнкера Адамовича. Мы же останемся и не простим.

Не по месту*

Прошлый месяц был для меня месяцем невеселых газетных сюрпризов. Красная пресса обратила на меня внимание совсем особого характера.

Прежде красные газеты, все равно — по поводу или без повода, называли меня наемником Антанты, прислужником капитализма, певцом белогвардейщины и т. д., и т. д. Все это было, конечно, в общеупотребительном порядке слов, фраз и понятий, и я не тревожился.

Теперь началось нечто новое, послышался какой-то иной камертон.

Георгий Устинов в «Красной правде» удивляется и очень искренно: почему я здесь, в эмиграции, а не там, в СССР, почему я с акулами империализма, а не с истинными друзьями народа? Мои-де прежние сочинения и до сих пор могут идти рядом со специально-красной литературой нынешних дней.

А в «Бегемоте» Воинов, изругав в стихотворной форме, всех талантливых русских писателей, выкинутых мутными волнами революции за границу, вдруг посвящает мне две заключительные, жалостные строчки:

…Но Александра Куприна

И до сих пор до боли жалко.

Не буду приводить других подобных мелочей, а также и частных писем (тоже от литераторов). Но только думается мне, что это новая тактика: такой ласковый подход был их вернейшим средством для возбуждения внутренней ссоры между нынешними писателями, живущими в большой тесноте, нужде и ревности. Ведь это было уже на моей памяти, когда эмигрант срока 1918 года встречал эмигранта срока 1919 года подозрительным взглядом искоса и зловещим закулисным шепотом: «Сумел, однако, ловкач служить у большевиков целый год!»

И по поводу вышеприведенных их лирических вздохов я услышал на днях от одного литератора чрезмерно-дружескую сентенцию: «Ведь вы в свое время так много страстно говорили о язвах и болячках старого строя».

Вот тут-то мне и надо объясниться, я заранее прошу прощения у моих снисходительных читателей в том, что буду говорить о себе.

Я шел часто поперек старому царственному режиму, хотя с брезгливостью сторонился всяких партий.

Моим душевным инстинктом всегда было стремление идти против большинства и силы, которые оба мне всегда представлялись неправыми. Судьба дала мне возможность видеть очень многое в течение моей пестрой жизни: артистов, рыбаков, плотников, мужиков, ямщиков, босяков, монахов и так далее без конца. Но моими общениями всегда руководила любовь к каждому отдельному человеку и еще большая любовь к моей чудесной родине. Я ссорился с русским правительством только потому, что в корне своем оно было здорово и мощно. И я отвечал за свои дерзкие слова, по крайней мере, своею личной свободой, если не собственной жизнью.

Война с Германией мгновенно остановила мое, в сущности, невинное будирование. Дрязги и перекоры, неизбежные, увы, в каждой семье, вылетели из моего сердца и ума, как жалкий сор, лишний и вредный во время пожара. Насколько позволяли мне мои физические силы, я служил в русской армии и русской армии.

1914–1915 годы — 323-я дружина в Гельсингфорсе, а в то же время лазарет в моем гатчинском доме; в 1916-м — Земгор в Киеве (разочаровался); в 1917-1918-м — авиационная школа в Гатчине. В 1919-м я вступил в ряды славной, незабвенной Северо-Западной армии, где вместе с генералом П. Н. Красновым вел прифронтовую газету во все дни великолепного наступления на Петербург и сказочно-героического отступления.

Эта газетная служба Родине и Армии началась для меня с последних февральских дней 1917 года, когда (еще до отречения государя) гельсингфорсские матросы и солдаты, под водительством чухонского адмирала Максимова, стали резать, вешать, ошпаривать кипятком и сплавлять живьем в проруби доблестных офицеров армии и флота. Тогда-то я впервые услышал лозунг похабной революции: «Попили нашей кровушки! Будя!» И ее девиз: «Матерное слово!»

Брестский договор укрепил меня в том железном мнении, что война с большевиками есть логическое продолжение войны с немцами во имя возвращения России славы, здоровья и спокойствия. В этом смысле я сам перед своей совестью принял присягу, которой не изменю до конца дней моих ни ради лести, ни корысти, ни благ земных, ни родства, ни соблазна умереть на родине.

Теперь видите ли вы, мои потусторонние печальники, как тщетны для меня ваши ласковые слова? И вы, корящие меня тем, что в прежнем счастливом житии я был подобен «птице, марающей свое гнездо».

Поймете ли вы, каким тяжелым путем я дошел до моей непримиримости?

Sic! Sic!*

Я от души желаю Зарубежному съезду всяческих успехов в смысле взаимного согласия, уважения, терпения к ошибкам, уступчивости и, главное, полного понимания громадности предстоящей ему работы. Странный и старинный человек, я еще верю в чудеса и, стало быть, верю в возможность внезапного наития благого духа на собрание избранных людей, объединенных единою, высокой и чистой целью. А что же может быть святее дружного стремления освободить родину и дать ей новую привольную жизнь на основе широкой справедливости?

Мне немножко стыдно того, что я до сих пор так мало интересовался съездом. До того мало, что, когда меня в конце прошлого месяца два почтенных и мною весьма уважаемых лица пригласили к участию в делах Зарубежного съезда, дабы служить разновеской в перевесе левого блока над ультрафиолетовым архимонархизмом, — в этот миг, по своей наивности, рассеянности и полной политической безграмотности, я был твердо убежден, что съезд крепко существует уже в продолжение полугода. Ну, какой же я, к черту, политик?

Узнав из утренних газет о том, что я значусь в числе кандидатов в представители, я растерялся от неожиданности. Выражаясь языком прежних славных беллетристов, «кровь оледенела в моих жилах». Я тотчас же бросился к телефону и мотался на нем около трех часов. Бесполезно! Я оказался выдвинутым в кандидаты партией беспартийных. Уверения мои в том, что я не политик и не общественный деятель, мольбы мои о снятии моего имени со списка не помогли. Заведующий вечерним выпуском сказал мне: мы получили известие от комитета, предваряющего съезд, и никакие ваши отказы и поправки недействительны.

У меня вздыбились волосы на голове. В обществе пяти человек я уже теряю дар самой простой человеческой речи. Кроме того, я всегда считал себя тем киплинговским диким котом, который ходил всегда сам по себе по диким лесам и махал диким хвостом. Всякая власть, даже самая легкая, всегда теснила меня, паче же всего презирал я анархистов. И вдруг — клетка.

К счастью, через день узнал я, что голоса разбились и я только выборщик. Ах, это утро отмечено мною жирным красным шрифтом в календаре всей моей будущей жизни.

Но зато уж теперь я буду следить за заседаниями и делами съезда с неутомимым вниманием, не пропуская ни малейшей мелочи и служа ему по мере сил.

Кстати: вот и первая услуга. Это — из слышанного, но достоверного.

Один мой друг подошел в день открытия съезда к американцу, который, в клетчатом костюме, с золотой папироской в платиновых зубах, сидел и внимательно прислушивался, перекинув ногу через ногу.

Приятель мой приблизился к нему и спросил по-английски: сэр, ваше впечатление?

Тот вдруг сказал по-русски:

— Жду когда начнется дело.

Американец этот оказался миллиардером…

Sic!

Насмарку*

Съезд разъехался, и у всех русских, волею или неволею расползшихся после большевистского погрома по всей поверхности земного шара, осталось в памяти и в душе сумбурное впечатление от всего сказанного и сделанного их делегатами на парижском собрании.

Сказано было слов очень много. Но у нас, у русских, так уж устроен говорильный аппарат, что произносить речь мы можем только в форме периодов, похожих на игрушечные вкладные разноцветные яйца. Открывается большое красное яйцо, в нем заключено второе, поменьше, синее, в этом синем — еще меньше, зеленое, желтое, белое, оранжевое и т. д., пока в конце концов не доберешься до величины неделимой, до шарика величиной с заячью картечину. Этот шарик и есть та новая блестящая мысль, которая послужит к восстановлению новой России, то универсальное средство, вроде порошка Арагаца, которое истребит большевиков.

Невыносимо скучны бывают эти бесконечные, вялые, ватные периоды для терпеливого слушателя. Они становятся прямо мучительными в те минуты, когда самодельный оратор потеряет порядок мыслей и тщетно тщится связать их обрывочки, причем во время длинной паузы мычит, жует губами, нервно чешет висок, безнадежно пьет воду и роется в обрывках бумажек, ловя их на столе и под столом. Ах, когда же мы научимся говорить силлогизмами, афоризмами, парадоксами, максимами или хоть включать наше слово в образы и сравнения. Есть, правда, специалисты, умеющие говорить безостановочно, громко, с пафосом и с размашистыми жестами. Но прочтите его речь в стенограмме: в ней нет и заячьей дробинки: пустота.

Были ли у съезда заранее определены цели и планы? Как будто бы нет. Съехаться, высказаться, поспорить в пределах джентльменской этики, ознакомиться с мнениями и чаяниями на местах, наконец, объединиться для общего великого дела… да дальше?

Слова, слова… И сам съезд почувствовал вскоре, что ему грозит перспектива повиснуть без точки опоры в пространстве, наполненном невесомыми и безответственными словами. Тогда-то и выплыли два решения: возглавление над съездом высокого имени великого князя Николая Николаевича и учреждение постоянного органа Зарубежного съезда.

Первое решение, как нам кажется, вышло несколько вразрез с умеренными, терпимыми и широкими мнениями, высказанными раньше великим князем, который ясно сказал, что он готов отдать все свои силы на служение заболевшей родине, когда народ позовет его. Так же твердо отказался наперед великий князь и от всякой политики справа и слева: русский народ сам выскажет, что ему нужно.

Но съезд — увы! — принял сразу не только очень густую политическую окраску, но даже ясно уловимый душок старого Союза русского народа (не к ночи будь помянут). Ультраправые оказались организованными не хуже первоклассной театральной клики. Марков II держался на заседаниях, как у себя дома, в шлафроке и с чубуком в руках. Его реплики с мест, никем не сдерживаемые, сбивали робких либералов слева и опрокидывали их. Правда, Марков II взял назад свои роковые слова о ждущей людей свободомыслящих стенке справа в будущей России. Эта поправка делает честь его взрослой душе, ибо дети и трусы никогда не сознаются в ошибках. Но глубоко-черная кулиса искренно упивалась этой несчастливой репликой.

Крайние, ультраправые — и в моральном, и в численном большинстве Отсюда несомненно, что в подавляющем, если не в абсолютном, большинстве они вошли бы и в постоянный орган Зарубежного съезда, буде таковой создался, в грандиозных целях представительства, руководителе, распоряжения и даже обложения налогами кротких беженцев.

Но, как все мы убедились, кроткие беженцы оказались хитрее. Они предпочли… ликвидировать комиссию.

С душком*

Большевики переслали десять тысяч фунтов стерлингов углекопам для поддержки их стачки. «Деньги эти — заветные, — приписали они особливо, — их уделили от своих трудов и сбережений русские шахтеры Донецкого бассейна, которые просят нас, при сей верной оказии, передать привет и сочувствие английским товарищам в их борьбе против ненавистного капитала».

Нам пока неизвестна судьба этих стерлингов. Общественное мнение Англии, в его здоровой и преобладающей части, высказывается за возвращение их великодушным жертвователям. Министр внутренних дел полагает, что деньги должны быть вручены адресатам, так как ныне стачка утратила политический характер, сузившись из всеобщей, грозившей колебаниям основ конституции, в частную, то есть в прю рабочих с хозяевами при арбитраже правительства.

Но общественное мнение — пусть оно даже не одержало верха — кажется мне и правым, и мудрым, и дальновидным. Великодушные стерлинги пришли вовсе не от шахтеров.

Какая такая найдется у русского шахтера в кармане товарищеская лепта, которую он может уделить далекому английскому землекопу, когда он сам получает гораздо меньше необходимейшего минимума, едва обеспечивающего барачную крышу, логово на нарах и кое-какую бурду для укрощения голода?

Разве из самых подлинных красных газет мы не знаем достоверно, в каких ужасных, невозможных, нечеловеческих условиях протекает жизнь и работа донецкого шахтера?

О сбережениях даже говорить смешно. Какие же сбережения можно делать из заработной платы, неуплачиваемой иногда по полугоду? Ведь это же все равно, что вить веревки из ветра.

Важно лишь то, что большевики деньги послали. Если послали — значит, достали. Способ же доставания у них всегда один — пресс. Защемят они в него крестьянина, или рабочего, или нэпмана, закрутят рукоятку — и потечет в желоб золотое масло…

На этот раз, очевидно, пресс был нажат до отказа. Финансовое положение большевиков совсем расхлябано. Лицо, недавно приехавшее из Москвы, чтоб через неделю опять уехать, к тому же обладающее и связями, и умением видеть, слышать и понимать многое, говорит мне убедительно и с тревогой, что все взоры и надежды советских главарей пронзительно устремлены теперь на урожай этого года. Будет урожай — они вывернутся и перевернутся. Нет — один Аллах ведает, какие новые испытания ждут впереди многострадальный, все выносящий русский народ! Но отсюда ясно одно: чьи-то кишки были выдавлены на любезное поощрение забастовщикам.

И какая трагическая нелепость в этой инсценированной помощи, оказанной нищим миллионеру, ибо кто же, как не сказочный богач, свободный английский рабочий в сравнении с советским рабом? Что может быть благословеннее свободы передвижения, веры, мысли, слова, мнения и распоряжения собственностью? Всего этого совершенно лишен русский невольник. Вот английский шахтер забастовал против хозяина, предъявляя ему свои требования, и вся Англия, во главе с ее умным правительством, сдержанно и внимательно следит за этой великой борьбой, а наследный принц, столь любимый страною, посылает свой дружеский взнос в забастовочную кас-су углекопов.

О забастовке русский рабочий и мечтать не смеет. Не отваживается он пикнуть даже тогда, когда месяцами не получает скудной оплаты своей тяжелой работы. Нет движения без вожаков, но вожаки давно уже умудрены горьким опытом и отлично знают, что всякое общество в СССР — рабочее, фабричное, студенческое и другие — прослоено обильно и искусно пластами шпионажа. Толпе — расстрел, возбудителям мысли и воли — предварительное бесшумное изъятие и таинственное исчезновение в неведомом.

Нет. Такие деньги принимать грех: от них пахнет трудовой слезой, но также и фальшью. Большевиков интересует положение английских углекопов? Вздор! Забастовка в их планетарном мировоззрении — невинная игра в бирюльки. Раздуть мировой пожар, взрезать живот буржую, поставить аристократию к стенке, осквернить храм — вот откуда только начинается ее новый строй жизни, рекомендуемый большевиками всему земному шару.

Строгим*

Была страшная, холодная ночь. О ней мы с детства знаем из Евангелия. Дважды пел петух, и дважды отрекался от Господа своего и Учителя Петр. В третий раз возгласил петел, и в третий раз отрекся ученик и, отойдя от костра, закрыл лицо и горько плакал. Да и кто не обливался слезами — и теперь, более тысячи лет спустя — над этим горестным, над этим простым и точным евангельским сказанием?

Но также знаем мы, что миновала минутная ночная слабость Петра. Как ревностный апостол, безбоязненно открывал он смелым, неведающим людям благую евангельскую весть. Бестрепетно принял он мученическую кончину на кресте И — по пророчеству краеугольный камень воздвигаемой церкви — не был ли он троекратно прощен в своем троекратном человеческом колебании?..

Мы, нынешние люди, весьма слабо верующие или вовсе растерявшие благодать веры, мы очень строги к слабостям и колебаниям своих близких, гораздо строже Спасителя, позвавшего мытаря, очистившего блудницу, оправдавшего разбойника и простившего Петра.

Как мало времени прошло с тех дней, когда мы отсюда посылали святейшего патриарха Тихона на насильственную смерть, требуя запечатления в смертном часе непоколебимости своей веры! И как были разочарованы якобы естественной кончиной пастыря!

Однако простой народ лучше нашего понял, взвесил и оценил все: и жизнь, и страдание, и смерть святейшего, воздвигнув ему в своем соборном сердце чистый, неизменный памятник. И вера, всуе колеблемая живцами, не расшаталась, а стала крепче, углубленнее и теплее.

Много было злобных толков в связи с переходом русских беженцев в католичество. Но искать свою правильную веру никому не возбраняется. Недаром тропарь св. Владимиру Равноапостольному гласит так: «Уподобился еси купцу, ищущему доброго бисера, славнодержавный Владимире».

Переход в католичество православных — для нас далеко не новость еще в нашей прежней домашней жизни. Но случаи эти были весьма редки, все наперечет: несколько десятков из аристократии (преимущественно дам) и кое-кто из ученых мистиков. Народ шел весьма туго — и то лишь на Юго-Западе — в Унию. Религиозные искания его охотно выливались в сектантство, порою очень крайнее.

Здесь, во Франции, влечение русских к католичеству вовсе не так велико, чтобы им тревожиться. Да и как осуждать человека, если его душа искренно пленена другими догматами, а слух и зрение — другими обрядами? Я знаю одного милого, кроткого человека, который ушел к католикам лишь потому, что у них на паперти не курят, не смеются и не болтают о злобе дня. Молиться Богу можно в любом христианском храме, но также и на море, и в поле, и в лесу.

Другое дело, если человек меняет веру из материальных выгод. Говорят, это хоть редко но бывало. Но о слабых сладкоежках, столь легко покупаемых, жалеть не приходится. Захудалая овца — из стада вон. Да и та, может быть, еще погуляет в чужом стаде, затоскует и вернется домой. Не отвергать же ее, блудную? А колеблющимся это лишь хороший урок.

Но есть назидание и более строгое, чем осиротелость в чужом Доме и горькая, нежная тяга к возврату в родной Дом. Примкни к чужой религии, когда твоя прежняя станет опять здоровой и сильной. Но переход от нее в ту пору, когда она подвержена заушению и оплевыванию от злодеев, похож, простите мне, не на переход, а на дезертирскую перебежку или вот еще на что:

Моя родная мать ослабела, обеднела, растрепанная, убогая, в слезах и в синяках. Пойду-ка я поищу себе приемную мать, поблагообразнее, побогаче, живущую правильно и строго.

Повторяю: если ушел по глубокой, горячей вере, что скажешь? Если по легкомыслию, то Бог с тобою. А если как торгаш — ты ничего не стоишь. Только — увы! — горячая и глубокая вера стала здесь, на этой стороне рубежа, гораздо большей редкостью, чем там, по ту сторону.

Те же толкования приложимы и к принятию чужого подданства. Случаи эти довольно многочисленны, а вскоре еще значительно участятся. Но, осуждая их, надо строгому судье всегда и прежде всего задавать себе вопрос: кем бы я хотел скорее видеть поколебавшегося — французским гражданином или «возвращенцем», этим глупым самоубийцею, рабом и тряпкой в руках самых жадных, самых бессовестных, самых жестоких и самых грязных насильников, каких только рождал свет?

Французский гражданин Ярославской губернии все же не забудет родину и останется ее другом Возвращенец — нуль, или враг по понуждению.

Три года*

Ужас, как шибко летит «быстрокрылое время» в подневольной эмиграции. Говорят, что в тюрьме — еще скорее: день похож на день, как две капли падающей воды, как два удара маятника, — а годы протекают совсем незаметно.

Вот, не успели мы оглянуться, как окончилась третья годовщина издания «Русской газеты» и уже начинается четвертая.

Три года — громадный срок для журналиста! Есть среди чувств, связывающих людей в неразрывные, прочные группы, два особенно сильных и цепких: это — преданность полковой семье и привязанность к печатному органу: оба въедаются в кровь, оба оставляют в душе самые живучие воспоминания. Я встречал в моей жизни журналистов с весьма диковинным стажем, которые, с гордостью ветеранов, говорили про самих себя: «Я старый работник печати! Я участвовал в целых десяти коллективных уходах из редакции!..»

Да. Протесты в таких формах бывают — увы — иногда неизбежны. Но это — самая тяжелая, ответственная и свирепая мера. К ней можно прибегать лишь в крайнейших, печальнейших случаях, когда все другие способы воздействия исчерпаны. Хвастаться количеством уходов стыдно. Всегда, расставаясь навеки с милыми, шумными, кипучими комнатами привычной газеты, оставляешь там кусочек сердца. И еще. Замечал я, что эти хвастливые гробокопатели все как на подбор — бездарные журналисты. Журналистом ведь все-таки надо родиться.

Я с удовольствием вспоминаю те возбужденные, беспокойные и теперь, издали, такие светлые и веселые дни, когда «Русская газета» впервые начала выходить в свет еженедельным изданием. Однако тогда нелегко приходилось малой редакционной кучке. Сами фальцевали листы, сами их заключали в бандероли, сами, от руки, делали адреса и сами развозили по киоскам.

Так это напоминало мне конец девятнадцатого года, когда мы с генералом Красновым выпускали для фронта Северо-Западной армии газету «Приневский край», везя за собою Гуттенбергов станок с ручным колесом из Гатчины в Ямбург, а оттуда — в Нарву и Ревель… И начало двадцатого года, когда «Новая русская жизнь», выходившая в Гельсингфорсе, вся помещалась в двух чуланчиках: и наборная, и типография, и корректорская, и редакция… А потом, в последние дни «Общего дела»… в нем до самого конца остались лишь настоящие журналисты. Бездарные словоблуды и полуграмотные ловкачи убежали, как крысы с корабля, при первых неблагоприятных признаках.

Эти четыре газеты тем навсегда останутся милыми и дорогими для моей памяти, что основным их принципом была печатная борьба с большевизмом, борьба прямая и открытая, без заигрывания, уверток и задних лазеек на всякий грядущий случай.

И тем еще привязала меня к себе «Русская газета», что предоставила мне полную свободу высказывать мои мысли. Лично мне это удовольствие принесло мало пользы. Говоря о монархизме в разрезе идеологии, заступаясь за скорбные исторические тени, подвергаемые оклеветанию, я приобрел кличку монархиста, и уличные мальчишки левого журнализма тыкали в меня, на моем чистом пути, пальцами и кричали: вот идет монархист, вот идет черносотенец, вот идет мракобес. Да бог с ними, впрочем.

Не я ли — неудачник — и дал «Русской газете» репутацию монархической? Но должен сказать, что единственными искренно убежденным монархистом был между нами лишь Е. А. Ефимовский. Он начал работать с нами с первого номера. В вопросе о легитимизме мы разошлись с ним. Но разошлись, не потеряв ни взаимного уважения, ни личной дружбы.

Из еженедельной газета стала ежедневной, и вот просуществовала три года, вопреки злостно-радостным предвещаниям. Громадный срок — три года! Значит, есть же среди русской эмиграции целый слой общества, которому газета близка и необходима. И заметьте, читатель наш небогатый, не искатель скоромненького, не ловец скандального, не крайне левый, не крайне правый. Преобладающего шумного успеха «Русская газета» оттого не захватила, что она шла по среднему течению. У русских людей — увы — далеко не в почете и давно осмеяна и заклевана золотая середина. Ей нужны огульные мнения и взгляды на вещи в патентованных шорах. Широкое и свободное мнение пересекается на десятитысячном тираже.

Почему же наша газета и до сих пор жива и здорова? Это — от сплоченности редакции и постоянства сотрудников. Мне помнится, как однажды посетил нашу редакцию Стефан Лозан, король парижских журналистов. Он был растроган и умилен той скудной иноческой простотой, тем общим дружным трудом, теми минимальными условиями удобства и простора, в которых рождалась и выходила в свет наша газета. Много места в своем журнале он посвятил этому скромному подвигу. И я благодарен ему от всего сердца за те милые строки, которые он посвятил мне в своей блестящей статье.

Саранча*

Это прожорливое, беспощадное насекомое издревле считалось бичом Божьим, наказанием разгневанного неба грешной земле. О нем с ужасом говорят и Библия, и Апокалипсис.

Когда саранча движется пешая, она сплошь покрывает поля на необозримые пространства, когда же летит, то густыми массами своими затемняет солнце и наводит мрак на землю. Все, что попадается на ее грозном пути — всходы и растения, злаки, травы, овощи, листья, цветы и плоды, — все уничтожается ею дотла. После ее прохода остается лишь голая почва и обнаженные деревья на ней, да несчетные мириады заложенных саранчой яичек: уйдут старые полчища, а вслед за ними через положенный срок восстанут из небытия, и поползут, и полетят тьмы тем нового поколения. Огонь и вода плохо помогают в борьбе с саранчою. Действенно только заблаговременное разыскивание и уничтожение яичек, оставленных ею в громадном количестве.

Именно о страшной саранче я всегда вспоминаю, когда думаю о том жадном, бесчисленном и тлетворном двуногом гнусе во образе человека, который путем хищных биржевых спекуляций подрывает корни и высасывает соки у государств, впавших в немилость рока.

Как жаркое лето благоприятствует жизни и размножению саранчи, так война между государствами есть живительная стихия для спекулянта. Все равно какая война: вооруженная, при содействии пороха и стали, или финансовая, при помощи банков, трестов и пошлин. Кто-то сказал чудовищный парадокс: «Деньги — кровь страны». Во всяком случае, достоверно то, что из-за денег льется крови и слез, за мирными кулисами жизни, не многим меньше, чем при войне.

Спекулянт тем страшен и тем подобен саранче, что хотя и действует скопом, в тесной массе, но соединен с нею отнюдь не взаимным договором и круговой порукой или даже простым знакомством, а лишь общностью жадных расчетов и инстинктивным нюхом. Потому-то одного спекулянта можно поймать и обезвредить, но, вытащенный за хвост правосудием из общей кучи, он никогда не тянет за собой гирлянд сцепившихся соучастников и сотрудников.

Но спекулянт подобен мародеру, грабящему мертвых и приканчивающему раненых лишь той стороны, которая потерпела поражение, хотя бы временное. Ведь победители всегда скорее позаботятся о своих друзьях, оставшихся на бранном поле, и заступятся за них.

Но есть в нем общее и с волостным ростовщиком: чем глубже входит он в свое позорное, жестокое занятие — тем неутомимее его алчба. Сто на сто — невинная прибыль. Вращая и взращивая свой капитал почти ежедневно, приобретая поочередно на повышении и на понижении, спекулянт, начиная с ничтожными средствами, становится в полгода миллионером. Но он не игрок. Он знает, когда остановиться, чтобы зажить полной, комфортабельной жизнью, обеспечив основательно, навсегда, себя и семью. Детей своих он, обыкновенно, любит с нежностью. В этом его большое отличие от особи саранчи: та, повинуясь всемирному закону, снесет яйца в рыхлую землю и, забыв о них, продолжает свое опустошительное шествие. Прогорают из них лишь те спекулянты, нувориши, которых плебейское честолюбие выскочек тянет заводить скаковые конюшни, открывать собственные театры и газеты и окружать себя придворными льстецами из разорившейся аристократии. Истинный, кровный спекулянт воздержан.

Для настоящего спекулянта нет родни и жалости к ней, как нет в нем вообще никаких отвлеченных предрассудков. Как нам всем, видевшим тыл войны, не помнить и как нам забыть дьявольскую вакханалию кутежей и горячечную перепродажу из рук в руки всего, имевшего хоть малейшее касательство к военным нуждам: железа, леса, сукна, хлеба, медикаментов, бумаги, лошадей, автомобилей, бензина, словом — всего, включая сюда военные секреты, планы и шифры. Случалось, что поезд с пшеницей делал два и три кругооборота, возвращаясь все к тем же лицам, трижды срывавшим с него легкие, беззаботные деньги.

И уж подавно не шевелится у спекулянта в его шерстяной душе сострадание к чужой стране, хотя и давшей ему широкое и милое гостеприимство: этих чувств нет в руках и в ногах у шиберов. «Честность, местность и известность — все звук пустой», — напевает он, думая, что это из «Пиковой дамы». Я вспоминаю еще самое начало двадцатых годов. Во Франции спекулянтам было мало места, где бы развернуть свои шакальи аппетиты. Все они ринулись в Германию, у которой валюта неизбежно скользила вниз. Ах, эта чертовская игра на понижение! В то время когда вся страна героически цепляется за всякую точку, чтобы удержать падение своей финансовой жизни, спекулянт забегает в будущее, ловит за много лет вперед очередную катастрофу, им же создаваемую, и из несчастья оголодавшего, отчаявшегося народа, из его фантастической валюты, выражающейся в астрономических цифрах, выжимает прочные фунты и крепкие доллары.

С Германией скоро будет покончено. Дельцы, приехавшие в нее с десятком-двумя тысяч франков вернулись в Париж с сотнями тысяч в самой наитвердейшей валюте. Но это еще не начало сладостного покоя и заслуженного столькими трудами умелого наслаждения жизнью. Нет еще особняка в тихой части столицы, нет виллы в грандиозной Ницце, нет подлинного Луи-Каторз в гостиной и двух-трех Рембрандтов на стене, автомобиль же всего один, да и то скромненький «рено».

И они принялись за французскую валюту с тем же усердием, с каким помогали падать немецкой. И теперь, когда франк начинает едва-едва, с великим трудом, становиться на твердые ноги, спекулянты, видите ли, недовольны. «Помилуйте, при таких условиях нельзя работать!»

А все-таки интересно знать, куда денутся эти ловкие любимцы судьбы, когда франк стабилизуется? Конечно, хорошие дела можно делать в России. Но сколько надобно связей и прочных знакомств! А то ведь наскочишь на Дзержинского в недобрую минуту… и поминай, как звали.

Да. Мученическое звание эмигранта бывает не только почтенно, но и выгодно и безопасно в стране с падающей валютой.

После войны…*

Говорить о том, что современный мир, потрясенный последними событиями, живет с мозгами, свихнувшимися несколько набекрень, — это значит повторять общее место. Мы, русские, отменно помним сумбурные месяцы после первой малокровной (в сравнении со второй, вовсе бескровной) революции. Помним эпидемию налетов, убийств и самоубийств, помним лиги свободной любви и компании «огарков», помним необычайно пышный и зловонный расцвет порнографии… Дыхание смерти, ужаса, тления и крови пронеслось над страной и утихло, но еще долго раскачивалась, бурлила и пенилась взбудораженная им в человеческих душах мертвая зыбь.

Результаты великой, воистину планетарной войны, ее последствия, влияния и отголоски прямо неисчислимы и совершенно недоступны ни воображению, ни подсчету современников. Но они сказываются решительно во всех сторонах многообразной человеческой жизни, которая как будто бы наверстывает все бывшие потери, торжествует над всеми бывшими угрозами, вознаграждает себя с бешеной, безумной лихвой за все лишения; от самоутверждения влечется к крайнему эгоизму, от вынужденной дисциплины к упоению властью, от воздержания к обжорству — и всюду и во всем в размерах уродливых, карикатурных.

Мы часто наблюдаем, как французские парочки целуются на улицах, в скверах, в метро. Мы, русские, почему-то особенно склонны возмущаться этим явлением и относить его к невоздержанности французского темперамента в любви. Я же, наоборот, гляжу снисходительно на эти публичные проявления половой, а может, и родственной нежности. Это — милый пережиток, трогательный отзвук войны. Сколько миллионов людей уходило на войну, на почти верную смерть, прощаясь с любимой, милой женщиной — женой, невестой, любовницей, сестрой, матерью. Миллионы приезжали оттуда на краткий отпуск, на минуточку. Чудом — буквально чудом — живые, чтобы, едва переведя дыхание и сжав сердце в каменный клубок, опять вернуться в ад, огонь, грохот. Кто осудил бы эти торопливые жадные поцелуи, встречи и прощания? Никто и не осуждал. Но святое нетерпение, смоченное сладкими и горькими слезами разлуки, обратилось, когда кончилась война, в привычку, в простительную вольность, порою в задорную забаву. Французское правительство мудрее эмигрантских приват-доцентов «Пережиток, — сказало оно, — есть явление неизбежное. Отеческим заботам полиции надлежит вводить эту любовную интермедию в надлежащие рамки приличия».

Надо, однако, сказать, что оскорбителями русского, приват-доцентского, целомудрия является толпа, чернь, плебс — скажем-народ, в котором предрассудки, привычки и обычаи живут дольше и невиннее, чем в высших классах, где они лишь толкающий повод к тому, чтобы в смокинге, за дорогую цену и в приличной позе, дозволить себе первобытную радость грызни насмерть за кусок мяса, свободную случку и безнаказанность половых сношений.

…На войне умирали в один день сотни тысяч. Жизнь человеческая никогда не бывала так обесценена. И эта ничтожность жизни отразилась и до сих пор отражается во множестве омерзительных, хладнокровных убийств. Гаарман и Ландрю — только громкие процессы. Теперь об этих кровавых и грязных гадостях мы читаем с обтерпевшим равнодушием.

Гейне сказал:

Рядом смерть идет с любовью.

Наблюдения и статистика показали, что война и голод родят половой голод и проституцию. Не на поцелуи в трамваях, а на нынешние танцы должны были бы, вместо полицейского агента, обратить внимание правительства всех государств. В современных танцах далеко не так безнравственно то, что дамы танцуют их без нижнего белья, в одном лишь тонком, как паутина, крепдешиновом покрове, и даже не то, что в этих танцах тела партнеров соприкасаются по всей их длине и ширине вплотную… Нет Ужасный и холодный разврат заключается в наемном танцоре. Нельзя себе представить, какая дикая бурда наполняет и умы, и души тех братьев, мужей, женихов и отцов, которые спокойно нанимают за несколько десятков франков молодого профессионального плясенника чтобы он, под стонущую музыку, изображал с близкими им, уважаемыми и порой даже обожаемыми женщинами и девушками имитацию полового акта.

Война была неуверенностью в завтрашнем дне. И страх за дороговизну и тяжесть будущего остался целиком до сих пор. Ребенок является одной из тягчайших обуз и угроз для бюджета как лишний рот, а для как причина старости и изуродования. Никогда газеты не были так переполнены объявлениями, рекомендующими средства к бездетности, и заметками о неудачных абортах. И никогда еще в мировой истории не процветала, как теперь, однопола, следовательно, безопасная любовь. И если мы теперь нередко с трудом отличаем издали светскую девушку от светского молодого человека, приписывая эту неразбериху моде, то мы ошибаемся. Смысл глубже. Он берет начало в войне и питается ее вредными результатами, которые своею длительностью превосходят годы войны.

И бесконечно невозможно вообразить себе ту мертвую зыбь, которая раскачается за следующей, еще более ужасной для нас, теперь еще не представляемой войной.

Мой герой — правда*

Я совсем не понимаю непреклонно-гордых и белоснежно-чистых эмигрантов, которые огульно хулят все, что живет, зреет и дышит по ту сторону… называйте, как хотите… рубежа, рва, карантина… в Советской России.

Во-первых, нет никакой Советской России, а есть та же самая русская Россия, подпавшая, Божьим попустительством и капризом дьявола, под власть слепых, глупых, безграмотных и бессовестных теоретиков, а также мстительной, жадной и злой сволочи, а также еще мастеров, выжимающих золото из грязи и крови.

Во-вторых, не назовете же вы гнойником человека, у которого оспа обметала лицо. Вы сами знаете, что болезнь пройдет и больной встанет с постели здоровее прежнего. Вспомните-ка всех рябых, конопатых, которых вы встречали в вашей жизни: какой все крепкий, упорный в работе, серьезный, мужественный народ! Недаром мужик твердо верил, что с натуральной оспой выходят из человека дурные соки.

Вот так-то принято у нас хаять почем зря тамошнюю художественную литературу. Правда, мне смешны истерические восторги, расточаемые молодым советским писателям в салонах, где футуризм и большевизанство считаются последним криком хорошего тона. Правда, мне противны расчетливые критики слева, которые своими неумеренными комплиментами — иногда вздорным, трескучим и наглым бездарностям — страхуют себя на случай перемены декорации (ах, как бы не опоздать!). Но, по совести и чести, я должен признать, что из восьми тысяч девятисот четырнадцати пишущих и печатающихся там беллетристов (о сорока тысячах поэтов я не говорю — не моя специальность) можно насчитать несколько десятков писателей, одаренных и умом, и талантом, и жаром сердца. А самое хорошее в них то, что украдкой от хлыста и надзора они, в младые годы, все-таки почитывали прозу Пушкина, и Достоевского, и Гоголя, и Тургенева, и Чехова, и Л. Толстого — того великого, обильного Толстого, к которому как нельзя лучше применимы слова чеховского монаха — импровизатора акафистов из рассказа «Святой ночью»…

Радуйся, древо светло-плодовитое, от него же питаются вернии. Радуйся, древо благосеннолиственное, им же покрываются мнози.

Я не говорю о подражании. Гению так же нельзя подражать, как невозможно его и пародировать. Но нет ни одного из больших писателей, кому не открыли дыхания, слуха, зрения и обоняния великие пред-

Это как помазание святым миром при крещении, чтобы крещаемый шел верными стопами к правде. И в этой близости к чудесной русской литературе, в этой совсем невольной преемственности и заключается сила как здесь, так и там.

Я знаю, что от моих слов прыснут врозь многие из здешних и из тамошних. Но разве литература не есть самый заметный маяк нации, по которому можно судить о ее жизни, жизнеспособности, скажем даже — бессмертии. Вывод гораздо более выгодный для нас, антибольшевиков, чем для большевиков и их прихвостней.

Да, я с большим интересом читаю Пильняка, Пантелеймона Романова, Леонова, Федина, Никитина, Зощенко, Вс. Иванова и других. Бабеля я открыл сам для себя еще до войны. Многое у них меня и захватывает, и трогает, и обольщает, и веселит, и тревожит.

Да. Я отлично вижу их минусы. Первый из них — неизбежное жертвоприношение красной цензуре. Мы хорошо знаем и помним жесточайшие примеры цензурных строгостей при разных самодержавных режимах. Но мир еще ни разу не удосужился создать такого тираннейшего из тиранов, который, не довольствуясь запрещением писать о том-то и том-то, требовал и апологии своему величию. Красные вожди этого требуют и это ставят первым условием появления книги на свет.

И нужно сказать, что лишь человеку абсолютно безграмотному не кидаются в глаза ложь, фальшь, горький пот проклятого усилия, неестественная фистула подобострастия в вынужденных жертвенных страницах.

Но внимательный здешний читатель, умеющий видеть самое жизнь за печатными строками, познает и о подсоветском бытии с его скукой, глупостью и ужасом, с затаенной всеобщей ненавистью к скоморошному правительству гораздо больше, чем он мог бы почерпнуть из советских газет и осторожных сообщений приезжающих. Видите ли: русский одаренный писатель не может лгать. А если лжет под хлыстом, то выходит у него не мелодия, а ряд дессонансов откровенно режущих уши. И на это уже жалуются красные цензоры, умеющие оттяпывать своими ножницами головы, но бессильные перед художественной мыслью.

Кому было нужно?*

Давно, еще в прежние времена, художник Бунин выставил в Москве картину, писанную масляными красками. На ней были изображены Толстой, Короленко и Чехов, которые, в виде рыбаков в засученных выше колен штанах, вытягивают к берегу большой невод. Смысл был ясен. «Ловцы душ человеческих». И картина сама по себе была совсем недурна. Но газеты подняли вокруг нее бум: негоже-де выставлять на посмеяние толпы в голоногом виде трех великих писателей земли русской. (Спрашивается: при чем в этой троице оказался Толстой?) Нашелся, наконец, один пылкий журналист — Любошиц. У него газетное фальшивое негодование выперлось в размашистый и нелепый жест. Подошел он однажды к нашумевшей картине и через все полотно наискось толстым красным карандашом написал: «Гадость!!!»

Бедный! Свершая свой категорический приговор, он сам не предполагал его результатов. Взбудораженное общественное мнение сразу обрушилось на него же. Месяца четыре его имя мои грубо трепали все газеты, от столичных до «Крыжопольского вестника». На целых полгода он приобрел широкую известность, которой, кажется, никто не завидовал.

В таком же порядке скандала, бесцельного и жалкого, хотя и громкого, было сделано и знаменитое выступление Максима Горького во Франции. Он, видите ли, приехал в Париж с высокой целью убедить французов, чтобы они, творцы великой революции, не давали взаймы денег русскому самодержавному правительству. Никем он на эту важную миссию не был уполномочен. Толкнули его на этот путь две дурные силы: беспорядочно, жадно, впопыхах и не в меру проглоченная, а потом весьма плохо переваренная марксячья брошюрятина, с одной стороны, и мгновенная известность, бросившаяся ему в голову, как иногда бросается молоко первокормящим матерям, и принявшая в его воображении размеры великой славы и мирового значения.

Попытка его оказалась вздорной. Он встречал повсюду лишь удивленные большие глаза, недоуменно расставленные руки, иронически-веселые улыбки. Тогда Максим Горький, в припадке священного товарищеского гнева, порешил нанести буржуазной Франции жестокое, несмываемое, историческое оскорбление. Он написал в «Красном знамени» незабвенное проклятие: «Плюю тебе в лицо, прекрасная Франция, плюю плевком, полным слюней, желчи, крови и злобы!»

Похабщина эта в перепечатках обежала чуть ли не всю иностранную прессу. Никто не возразил плеваке из чувства простой брезгливости. Заем был устроен. Но к пресловутой «ам сляв» прибавилась еще одна, грязная, черта Увы!

Поступок Яровенко, отколовшего молотком каменные руки американскому солдату на памятнике франко-американского боевого единства, — из той же нелепой категории. Неразборчиво и долго накачивался несчастный глупый человек газетными толками, этим настоящим ядом, вредное значение и влияние которого в области массовой психики еще так мало учтено и исследовано. Наслушался он болтовни доморощенных политиканов и сам наорался до хрипоты в спорах о политике… И вдруг его осенила вдохновенная мысль о великолепном поступке мирового, громадного характера. Купил молоток, тяп-тяп и, изуродовав монумент, передал свое имя бессмертию, взволнованный земной шар — его новой участи, а свое русское тело — заключению в кутузке. Конечно, не было в его деянии места ни сумасшествию, ни подкупу. И журналист Любошиц, и Максим Горький, и Яровенко — всего только русские головотяпы со скудной, уголовной, сумеречной фантазией.

Но все-таки становится горько и обидно, когда думаешь об этой дурацкой выходке. Как мы все радовались и гордились той выдержанностью, той лояльностью, трудолюбием, обходительностью, приветливостью, рассудительностью, талантливостью и еще многими достоинствами русской трудовой эмиграции, которая так выгодно и благородно выделяла русских от других иностранцев. И вот этот идиотский, отвратительный случайна Площади Соединенных Штатов — вдруг становится обильной пищей для пересудов, порицаний и — что всего ужаснее — обобщений.

К изуродованному памятнику подъезжают моторы и экипажи. Множество венков вокруг постамента. Дамы, в трауре, положив цветы, долго и молча стоят с наклоненными головами, с опущенными веками, точно творя мысленную молитву. Сделано разрушение не стихией, не бешеным животным, а все-таки человеком, хотя он и Яровенко. Но почему же так стыдно становится, что ты русский?

Нет, я хочу верить в то, что следствие по этому дикому делу найдет, наконец, тех людей, в чьих сознательных и злонамеренных руках жалкий Яровенко был заводной, зловещей, бессмысленной машиной.

Невероятно, чтобы человек безграмотный, очень глупый, вдобавок живущий очень далеко от центра Парижа, сумел бы найти путь к этой уединенной, никем не посещаемой площади Пляс Этаз-Юни и сразу найти памятник французского и американского солдат, пожимающих друг другу руки в братском единении.

Разве мы знали об этом памятнике?

Слово святейшего*

Вот мы, пережившие в сознательном возрасте величайшее мировое побоище, революцию и гражданскую войну, находимся еще в такой близости к этим событиям невероятно громадного размера, что судить о них с исторической точки зрения, требующей беспристрастной дали и холодной высоты, мы не умеем и не можем. Мы только припоминаем и записываем отдельные случаи, эпизоды, картины и чувства. Какой писатель, живописец, музыкант или ученый возьмется рассказать о циклоне, находясь в самом его центре, как корабль, который треплется, стонет, скрипит и трещит под бурей, ежеминутно грозящей гибелью. А ведь русский ураган в нынешние часы делает лишь минутную передышку, чтобы зареветь с удвоенной силой.

Но в хаосе нашего недавнего, всего девятилетнего прошлого лишь одна исконная сторона русской жизни поражает своим величием, укрепляя дух своей твердостью, умиляя горячностью своей веры, — рисуется непоколебимо и светозарно-ярко. Это русская церковь.

Не с гонением Нерона и Диоклитиана можно сравнить мучения, пытки и казни, которым большевики подвергли и подвергают служителей православной церкви. Римляне терзали и умерщвляли христиан, но не пытали их пыткою духа, нет, если уж искать исторического подобия, то найдем его только в Евангелии, в кратком и страшном описании Христовых мук. Облекли в багряницу, оплевывали, стегали, глумились, надели на чело, увлаженное предсмертным потом, царский венец из терниев и злобно издевались. Распятому кричали: «Сойди с креста!» Жаждущему, к воспаленным устам Его поднесли губку, напитанную желчью и оцетом. С холодной брезгливостью глядели железные, равнодушные к крови римские воины на воющую в бессмысленной злобе толпу.

Так поступали и до сей поры поступают большевики с русской церковью. И с таким же равнодушием глядят на мучимую и на мучителей не только иноземцы с сердцами, закованными в сталь, но возглавители их церквей.

Но какую беспримерную силу духа и какой пламень веры проявили пастыри и архипастыри русской церкви — этого не посмеет ни обойти, ни замолчать история! Деревенские попики и дьяконы — предмет нашего прежнего зубоскальства — малоученые, забитые и светским, и духовным начальством, подверженные многим слабостям, вдруг восстали на защиту церкви с неслыханной священной ревностью и в страшных муках, физических и нравственных. Тысячами принимали мученические венцы. И сотни епископов, которых мы склонны были упрекать в том, что они ездили в каретах, запряженных четверками, и носили драгоценные камни на клобуках и панагиях, бестрепетно пошли на смерть впереди своих иереев.

Жертвенный подвиг нашего духовенства не пропал бесследно. В невиданном доселе единении сплотилась и окрепла церковь, собрав вокруг себя, как вокруг единого, нерушимого пристанища, и верующих, и маловеров, ставших верующими. Ни преследования большевиков, ни живоцерковцы не могут поколебать той силы, которую составляет народная вера.

Образ в Бозе почившего святейшего патриарха Тихона стал родным, близким и святым. Верующие не могли отстоять его жизни от большевиков, но прекрасное, чистое, смиренное и святое его имя они отстояли от клеветнических ухищрений, которые возводили на святейшего не только большевики и живоцерковцы, но и болтливые в беспомощности эмигранты.

Нужно ли говорить о том, как теперь драгоценно каждое запомненное слово патриарха Тихона для его осиротелой паствы, не говоря уже о его прижизненных распоряжениях и указах?

Я не смею вникать в те трения, которые возникли — и гласно! — между митрополитами Евлогием и Антонием. Но знаю, что вся небольшевизанствующая и неполитиканствующая русская церковь, в лице священнослужителей и прихожан, станет на сторону того, кто следует слову и мысли священномученика.

Заокеанская знаменитость*

На днях получили мы из Америки довольно толстую бандероль, отправителем которой значится г. Леонид Тульпа, секретарь «Общества распространения полезных знаний среди иммигрантов в Америке». Цель — поднятие культурного уровня населения. Особенный интерес Общество уделяет русским.

«В Америке, — пишет г. Тульпа, — когда производитель желает продать свой товар, он не жалеет средств и времени на ознакомление широких слоев с товаром: фабриканты раздают сотни тысяч сделанных ими вещей бесплатно. Люди ходят по домам и раздают людям полновесные куски мыла, зная, что мыло, действительно, прекрасное и, раз попробовав его, люди будут покупать его.

Книга продается за деньги. Следовательно, книга — такой же товар, как и всякий другой. Как познакомить 800000 русских с хорошими книгами? Как познакомить их с писателями? — Помещение объявлений много не поможет. Заглавие книги и фамилия писателя ничего не говорят темному рабочему. Нужно дать им образцы вашего письма. Надо в кратких словах показать им, что за человек данный писатель и почему его книги следует читать. И вот мы предлагаем вам кооперировать с нами.

Напишите свою автобиографию, пришлите нам свою фотографию, и мы напечатаем 10000 листовок по образцу прилагаемых. Эти листовки разойдутся по всей Америке, от Аляски до Мексики и от Атлантического океана до Тихого, ибо у нас агенты — наши читатели, распространяющие наши листовки. В этой работе принимают участие не только рабочие, но и священники, доктора — люди всех профессий, всяких политических и религиозных убеждений. Из этих листовок наши читатели узнают, кто вы такой, какие книги вы написали, где эти книги можно достать и по какой цене. Кроме того, мы предлагаем вам написать три кратких письма к читателям, или три лекции, или три рассказа (см. три главы из книги Г. Д. Гребенщикова). Эти три листовки мы тоже напечатаем в 10000 экземпляров каждую и распространим по всей Америке.

Прочтите прилагаемые при сем образцы листовок, которые мы распространили уже среди русских. Вы увидите, что мы стоим вне политики, вы увидите, что цель наша высока и благородна. Вот почему мы смогли создать такой широкий круг читателей. Вот почему мы получаем такое множество писем».

Это воззвание мы прочитали внимательно и подумали: затея отдает американским размахом, но в стержне ее есть какое-то доброе начало. Правда, карьера мыла «Пирс» или «Кадум» имеет мало общего на своих путях с дорогой хорошего романа к сердцу и уму читателя, но что поделаешь, Америка есть Америка.

Прочитали мы также листовки г-на Л. Тульпы «Экономическая жизнь человечества и разделение труда», «Зависимость людей друг от друга как последствие разделения труда», «Борьба за существование, инстинкт самосохранения и самоотречение», «Первая лекция по гигиене. Воздух».

Очень дельные листовки. Первоклассные Марксовы положения сводятся в них не к борьбе классов, а к любви между людьми. Практические советы о соблюдении чистоты воздуха, жилища, тела и одежды — просты, кратки и внушительны и потому легко запоминаемы… Но дальше г. Тульпа отсылает нас к сторонникам Гребенщикова как к образчикам того, что приблизительно следует писать писателям, вступающим в кооперацию с почтенным гуманитарным американским Обществом. И тут-то мы с горечью убедились, что бедный Гребенщиков — человек с малюсеньким, перочинным, но, право же, с несомненным дарованием-делает то, что сразу роняет его как писателя и как человека. И роняет надолго, если не навсегда.

Все заказы Общества он исполняет аккуратно. Здесь портрет (клише), и автобиография, рассказанная как бы от третьего лица, и мысли о великих вопросах жизни.

По техническим условиям мы его портрета не приводим, да, по совести сказать, и не очень интересно. Но невероятно наглую рекламу делает самому себе Гребенщиков, попирая толстыми американски ми подошвами два лучших качества, всегда сопровождавших таланты русских писателей: правду и скромность. Вот этот похабный документ целиком.

КТО ТАКОЙ ГРЕБЕНЩИКОВ И ЧЕМ ОН СЛУЖИТ СВОЕМУ НАРОДУ

Георгий Дмитриевич Гребенщиков — известный русский писатель, сибиряк, сын алтайского рудокопа, сделавший себе большое имя и почти всемирную славу исключительно путем самообразования, упорного труда и великой любви к родному народу. Приехал он в Америку с главной целью — ознакомить русских и американцев с его богатейшей и великой родиной Сибирью, которую он называет страной будущего, будущей Всемирной Америкой. Из многочисленных статей о писателе мы знаем, как высоко не только русские, но и иностранные читатели и критики оценивают литературные труды и книги сибирского самородка. Известные знатоки русской литературы, знаменитые французские ученые-профессора Г. Д. Гребенщикова называют классиком («образцовым писателем»). Знаменитейший во Франции скульптор (художник), делающий статуи (Антуан Бурдель), называет его «великим мастером слова». Наш великий русский поэт К. Д. Бальмонт посвящает ряд стихотворений, в которых говорит: «Ты выпытал в крестьянской доле, как творчески идет соха». Известный русский художник Рерих говорит о Гребенщикове: «Радуюсь Сибири, которая взлелеяла такого большого человека». Ф. Шаляпин называет себя «очарованным златорокотными сказаниями Георгия Гребенщикова о нашей матери-России». Произведения Гребенщикова восхитительны, и читают их со сцены лучшие артисты Московского Художественного театра. Максим Горький говорит, что книги Гребенщикова написаны на долгие годы. Проф. Н. И. Мишеев в номере 18-м журнала «Перезвон» ставит Гребенщикова рядом с Ломоносовым, Толстым, Достоевским, Шаляпиным и называет чудом, возможным только среди русского великого народа, что Гребенщиков из бедной лачуги и полной неизвестности дошел до всемирной славы. Американское Общество распространения полезных знаний среди иммигрантов в Америке обратилось к Г. Д. Гребенщикову с просьбой поделиться с нашими читателями своими мыслями о великих вопросах жизни. Писатель охотно и немедленно откликнулся и прислал нам три отдельных главы из его новой книги, которая будет называться «Первая помощь человеку». Здесь писатель затрагивает самые могучие и необходимые вопросы жизни не только иммигрантов, но и всякого трудового человека, желающего укрепить и украсить жизнь свою. Мы считаем своим долгом перечислить книги Гребенщикова, ибо они несут в себе силу, бодрость и зов к самодеятельности и строительству новой жизни. Вот эти книги:

«МИКУЛА БУЯНОВИЧ» — роман в 3 ч., цена 1.75 д. «ЧУРАЕВЫ»: первая ч. — «Братья.» 1.50 д., вторая ч. — «Спуск в долину» цена 1.50 д., третья ч. — «Веление земли» 1.50 д. «В ПРОСТОРАХ СИБИРИ» и «РОДНИК В ПУСТЫНЕ» по 1.35 д. каждая. «ПУТЬ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ» — 50 центов. «СТЕПНЫЕ ВОРОНЫ» — рассказы из жизни киргиз — 15 центов. Книги можно выписать по адресу:

ALATAS, inc. 310, Riverside Drive, New York.


Читаешь такую гадость и невольно краснеешь и думаешь:

«Что же такое, в самом деле, Гребенщиков?» Ведь в таком жанре, с обозначением цен на флакон и пол-флакона, и приведением писем почтенных клиентов, и с приложением портрета изобретателя составляются лишь газетные рекламы:

«Я, Анна Чилаг, с роскошными волосами до пят! Я был лыс! Употребляйте Кефоидолетор. Нет больше импотенции! Резиновые секреты! Бойтесь подражания, верьте авторитету! Перевод по почте и по телеграфу!»

Русская литературная этика всегда отличалась большой внутренней строгостью. Это пахло навязчивостью. Авторы не решались письменно благодарить критика за лестный почетный отзыв. Предполагалось, критик в своей моральной неподкупности пишет для своей публики, а отнюдь не для того, чтобы сделать удовольствие писателю, что отзывало бы кумовством. Правда, этот наивный ригоризм значительно ослабел после смерти Чехова и Толстого, а особенно в беспардонные времена свободной журналистики 1905–1906 годов. Эмиграция также несколько распоясала писательские нравы, хотя в размерах все же приличных и терпимых. К саморекламе Гребенщикова не нужны никакие комментарии. Это просто — эгоистическое свинство.

Что же касается того, как Гребенщиков «разрешал» великие вопросы жизни, то это всего лишь беззубый лепет, водица с малиновым сиропом. «Будьте не тоскливы и радостны. Глядите на птичек, на голубое небо и на барашковые облака. Счастье человеческое не в волшебных замках богачей, а в нас самих. За неудачей идет удача. Спать надо меньше, а работать больше».

И к кому Гребенщиков обращает это малиновое сюсюканье? К русским рабочим, которые работают по двенадцати часов в сутки и томятся самой тяжкой из болезней — страстной тоской по родной земле.

Белые и пунцовые*

«Бойтесь лжепророков!»

Так говорит Библия, так говорит Евангелие, так говорят многие мудрые книги.

Известно давно, что именно в наиболее тяжкие и смутные времена возникают среди утомленных народов лжепредсказания и лжепредзнаменования.

Древний библейский лжепророк носил на себе подобие вдохновенности: растерзанные одежды, вздыбленные волосы, простертые худые руки, глаза, опаляющие огнем, речь, полная неистовой страсти. Он не доказывал и не убеждал. Он громил и испепелял своими словами. Проповедь его имела обычный конец: его побивали камнями…

Русская эмиграция имеет также своих лжепророков, появление которых весьма легко объяснимо нашей беженской усталостью, неутомимой печалью по прежней России, ноющей тоской по родине, неусыпным чаянием лучшей жизни и общей жаждой веры, чуда и точки опоры.

Нынешний лжепророк не вопиет, и не сотрясается в припадке священного безумия, и не раздирает своих покровов. Место его проповеди не дикий камень среди голой пустыни и не кровля дома, а спокойный кабинет редакции или кафедра в зале Гражданских Инженеров при благосклонном участии парижских арканов, умеющих сдерживать температуру публичного вдохновения в пределах, допустимых общественным градусником.

Библейский пророк возбуждает людские нервы и чувства гигантскими метафорами, картинами поражающих размеров и красочности, чудовищными проклятьями. Нынешний — наоборот. Его вся сила в лжелогике, лжематематике, лжестатистике и лжеистории, подносимых публике в виде холодного блюда, искусно обложенного лженаучным гарниром.

Нынешний лжепророк выхватывает два-три исторических момента, два-три разрозненных примера, пяток произвольных случаев. Пусть его выборки совсем не носят признаков соприкосновения или параллельности: привычный актер, он делает нужный ему эффектный вывод, памятуя, что «публика — дура», она ни в чем не разберется и все слопает.

Самый любимый его подход к русским болячкам — это французская революция, сопоставляемая и сравниваемая с русской. Вывод же зависит от того, каких цветов хитон на проповеднике.

Лжепророк в ризах красноватых — о! отнюдь не чисто красных, а так, в цветах сомон или «фрезэкразе» — делает заключение: «Итак, вы ясно видите, что Россия бессознательно стремится к демократической республике, которая одна является абсолютно нужной и необходимой формой общественной жизни».

А лжепророк в стареньком, заплатанном, но бережливо выстиранном белом хитончике черпает из того же материала непоколебимую уверенность в том, что вся Россия истосковалась по единой самодержавной власти, по распорядительному земскому начальнику и по монументальному городовому.

Опираясь на полный комплект номеров «Правды» (газеты, как известно, побившей все рекорды услужливого, рабского вранья), «сомоновый» ясновидец непоколебимо уверен в постоянной и планомерной эволюции большевизма в сторону мудрого демократического социализма.

Если же сама жизнь жестоко опровергает и разрушает эту маниловскую иллюзию, лжепророк с ловкостью фокусника проглатывает свою ошибку и начинает вытаскивать из волшебного цилиндра новые ленты и прочие предметы: публика, мол, ничего не заметила.

Белые же лжепророки питаются не советскими газетами, а рассказами достоверных приезжих свидетелей или письмами верных людей «оттуда».

«Красная армия вся пропитана монархическим духом. Девятое Термидора будет завтра или послезавтра. Мы не в силах предотвратить грядущего еврейского погрома».

Белый конь показывает на пробных галопах большую резвость, только разделяются мнения о том, как его назвать: Наполеон, Муссолини или Минин-Пожарский?

Цикломеновые пророки пользуются проворством рук. Живя в самом центре, в самом бучиле революции и будучи ее близкими участниками, непосредственными вдохновителями и двигателями, они умудряются писать Историю. Да, да, не воспоминания не заметки о революции, а так-таки ее историю, с умозаключениями и выводами!

Белые склонны к мистике и к аллегории: «Смешение всех цветов солнечного спектра составляет белый цвет. Стало быть, не ясно ли, что в белом начале — спасение России?»

Этот скачок мысли очень напоминает мне старый анекдот.

Некий помещик, угнетаемый сомнениями в вере, вызвал к себе одного попика, известного своей начитанностью и авторитетностью в вопросах религии, для душевной беседы.

— Особенно непонятно мне и возбуждает мои сомнения воскресение из мертвых, — пожаловался он.

На что иерей ответил:

— Сие вам станет вразумительно после аллегории. Поглядите внимательно: сорока, птица малая, а хвост у нее предлинный. Опять-таки-медведь Огромная махинища, а хвост всего в мой ноготь… Такожде и воскресение мертвых.

И все-таки не к серизовым влечет меня сердце, а к другим, в белых, старых, простиранных одеждах. Белые честнее. Они все-таки говорят своим недругам: соберемся, поговорим, может быть, с уступками, с оговорками, сойдемся на чем-нибудь дляблага дорогой России.

Серизовые же криво улыбаются: «Истина у нас. Какая там Россия и какие у нас с вами могут быть разговоры?»

Кусочек правды*

Ну, вот приехал в Париж русский инженер. Приехал один. Жена осталась «там». С апреля этого года опять вошла в силу система заложничества. Инженера я знаю с 1896 года, с тех времен, когда он был летним студентом-практикантом при строящемся Волынцевском сталелитейном заводе, а я там же заведовал учетом столярной и кузнечной мастерских.

Разница в нашем возрасте была лет в пять-шесть. Но она нам не мешала купаться в реке Маныче, и ловить в ней ночью, на свет фонаря раков, и на ее сонном берегу голыми бороться по правилам римско-французской борьбы.

Мне, по делам моей службы, приходилось видеть его чертежи. Только инженер-чертежник и художник-гравер знают и понимают в полности изящество и верность линии. Мой инженер обладал этим искусством совершенно. Но ему однажды довелось изумить таких авторитетных специалистов, как Енакиев, Подгоецкий, Малишевский и Сущов, и заслужить их нелицемерное, профессиональное восхищение. Сложенная из бельгийского доломитового кирпича, выработанного по специальным лекалам, доменная печь (первая из четырех) отказалась действовать, как ее ни разжигали. Мой инженер первый догадался о том, что расчет топки был выведен на английском кардиффе, а не донецком легкопламенном антраците. Он посоветовал прибавить к флюсу (засыпке) двадцать пять процентов извести, и домна пошла полным ходом. Но еще ценнее было его публичное признание в том, что не он сам додумался до разрешения трудной задачи, а его надоумил рабочий, старший мастер при доменных печах.

Из всего того, что я рассказал, явствует, что мой старый знакомец, во-первых, очень весомый спец, а во-вторых, человек, обладающий не показной, но прирожденной внутренней честностью.

О, конечно, я с горечью увидел на его милом незнакомо-знакомом лице те беспощадные борозды, которые проводит неотвратимое время. Да и он, поглядев на меня, склонил набок голову и меланхолически посвистел… Конечно, он вздрагивал и быстро застегивался каждый раз, когда звонил телефон или рявкал на улице автомобиль. Условные рефлексы, черт бы побрал! Конечно, он говорил о том, что готовый костюм, им купленный где-то на Монмартре, стоил всего сто тридцать франков («изумительно дешево!»), в то время как «у нас» такой костюм стоит целых семьсот рублей.

Кстати, я узнал от него, что он, выдающийся из инженеров, получает в месяц всего шестьдесят пять рублей. Совсем без злобы (это я подчеркиваю) он рассказал мне, что Зиновьев получает за каждую свою брошюру, выпускаемую в количестве около двухсот тысяч экземпляров, по сорок тысяч рублей. Брошюр этих никто не читает: частные торговцы и кооператоры завертывают в них колбасу, селедку и гвозди…

Но был момент, когда он горько и сухо рассмеялся!

Он спросил меня: как учитывает эмиграция Пешехонова, Кускову и К°?

Я ответил искренно:

— Как сказать? В порядке дискуссии. Но мы все-таки удивляемся: почему их за почетные услуги не приглашают туда?

— Представьте себе, этот вопрос я задавал, при удобных случаях, многим олимпийцам. И всегда ответ бывал одинаков: «На кой черт нам они? Пустое место, лишняя болтовня и лишние рты. А там, сидя в Европе, они все-таки помогают, хотя и невинным, старческим, но все-таки разлагательством».

И я подумал, слушая его едкие слова: «Ах, как убедительна пощечина!..»

Смехунчики*

Сколько раз приводило меня в смущение и в брезгливую скуку то дурное усердие, с каким эмигрантские фельетонисты, карикатуристы, юмористы, сатирики и даже беллетристы «чистой воды» высмеивают в печати тяжкие стороны нашего беженского бытия. А главное, как плоско, тяжело, однообразно и жалко высмеивают. Ну, ударь раз, ударь два, но нельзя же до бесчувствия!

Все одно и то же из номера в номер! Поиски квартиры, ночлег под мостом Александра III, карт д’идан-титэ, виза, сквозная, дырявая мансарда под крышей, худые сапоги, из которых торчат голые пальцы, самовар. И фамилии всё одни и те же. Если мужчины — то: Беженцев, Бегунов, Зарубежников. Дамы: Визова, Увруарова, Бежалкина… Что смешного, скажите на милость, в бедности? Она бывает жалка, некрасива, трагична, даже отвратительна. Но около нее место не смеху, а состраданию или просто молчанию.

В самом деле, пристойно ли обращать в публичную буффонаду то, что русский эмигрант, насильственно отторгнутый от родины, вспоминает в дружеской беседе ее милые, тихие прелести, когда-то незамечаемые, теперь — увы! — невозвратимые, утерянные навсегда. Ха-ха-ха! Зоологическая любовь к Отечеству! Ха-ха-ха! Подсвистывали индюку и резались в преферанс по маленькой!

И это все?

Почему же как-то не принято смеяться над эмигрантом, который, пренебрегая общественным мнением, вернее, плюя на него с высоты Эйфелевой башни, закатывает пышный вечер в четыреста тысяч франков, на котором его — короля тряпичного дела — саттемоны величают Вашим Величеством? Почему же не клеймят сатирою угольного креза, обессмертившего себя изумительным по жестокости, циничным изречением. К нему обратились с подписным листом в пользу больного, безрукого и одноногого инвалида, а он закричал:

— Какого черта вы ко мне лезете с вашими глупостями, когда у меня любимая китайская собачка больна инфлюэнцей?

И большевиков, считается, неприлично трогать:

— Ах, оставьте!.. Это так старо!..

И все как-то усиленно и дружно отворачиваются от тех прекрасных, возвышенных и сильных чувств, которые скрываются за грязной, бедной, заплатанной занавеской, прикрывающей незаметную, будничную, интимную жизнь беженца-труженика. Поглядите, с какой щедрой и легкой готовностью несет он свою «лепту вдовицы» для доброй, скорой и несомненной помощи. Просмотрите подписные листы помощи инвалидам или беспризорным мальчикам. Всё он — рабочий у станка, шофер, маневр, грузчик, судомой — всё он обильно дает посильные вклады своею мозолистой рукою.

Знаете ли вы о том, как держат отдаленную связь друг с другом земляки, однокашники, товарищи по войне, разбросанные волей судеб по разным концам земного шара? Всегда забота, внимание, поддержка. Выхлопотать места, послать денег на проезд, пригреть у себя в комнате на первое время пребывания в Париже — это для друга легкий долг и священная обязанность.

И отчего не отметить еще одно отрадное явление. Во всей французской хронике преступлений русские рабочие почти вовсе не фигурируют. Поклониться надо низко такому беженцу, а не хихикать над ним!

Славный урок*

Да, мы глядели с некоторым пренебрежением на возникновение лимитрофов, на эту сложную и дробную систему международных коридоров, буферов и заграждений. Что греха таить — нам, помнящим и не забывшим прежний простор Великой России, развернувшейся на одну шестую часть земного шара, было сначала дико и непереносимо появление десятка новых республик, вплоть до Белорусской, с одной стороны, и Эскимосской — с другой. Но вот маленькая Литва, точно вспомнив свою древнюю славу, вдруг показала всему миру твердый, решительный пример государственной силы и мудрости.

Вчера она была под угрозой обольшевичения. А сегодня — переворот, и железная рука настоящего патриотизма разрушает все дьявольские козни московского интернационала.

Если тебя укусила змея или ты заразился трупным ядом, имей мужество поскорее прижечь рану купоросом или каленым железом. Не укутывай пораженное место теплыми тряпками, не мни, что тебе помогут заговоры, нашептывания, болтовня и жалобы. Прими героические меры, и ты отделаешься легкой лихорадкой.

Мне неведомо, опиралось ли новое правительство Литвы на чье-нибудь молчаливое согласие или одобрение в Европе. Если даже нет, то, во всяком случае, она дала цивилизованному миру высокий и незабываемый урок.

Вот уже почти восемь лет, как большевики объявили себя правительством России, и в течение этих восьми лет они явили пропасть доказательств, что они — самые ядовитые враги России, злейшие, чем некогда половцы и татары.

За эти восемь лет они столько налгали и напакостили по всему миру, что их заграничных заступников начало тошнить. В одном они были честны: в том, что их конечная цель — мировой пожар. И правда: не было ни одного случая забастовки, саботажа, измены, шпионажа и предательства, на которых не оставляли бы следа длинные и грязные руки Москвы. Англии, Франции, Германии, Италии, а вместе с ни-ми и другим лимитрофам следовало бы с сугубым вниманием присмотреться к событиям, происходящим в Литве. Своим энергичным поведением она доблестно заслужила и самостоятельность, и древний город Вильно с его старинной Острой Брамой, ее исконным владением.

1927