Голос оттуда: 1919–1934 — страница 31 из 56

До обрыва*

Еще не дошло до Гельсингфорса отречение императора, за день до него, матросские команды на военных кораблях уже бросают офицеров в топки, ошпаривают их кипятком из шлангов кидают в море с привязанными к ногам колосниками. Отдельные матросы, вооруженные кольтами, маузерами и браунингами, рыщут по всему городу, вытаскивая офицеров из их береговых квартир, из семейных гнезд.

Это — первое рычание бескровной революции. Эхо от него разносится по всему Российскому флоту. Выборг, Кронштадт, Севастополь подхватывают его. Корабли, набережные, стены домов обливаются офицерской кровью.

Армия, насквозь пропитанная разлагающей пропагандой, убивает своих офицеров и тает от дезертирства. В светлые дни Временного правительства ходят по улицам Петербурга развращенные, распоясанные, грязные, волосатые, сопливые солдаты или декольтированные матросы с челками и срезают у встречных офицеров погоны. Керенский объезжает войска и демонстративно подает руку лишь барабанщикам.

Оружие, какое только было у мирных жителей, приказано сдать милиции, и вот целыми днями перед бывшими участками терпеливо стоят длинные хвосты послушных, покорных граждан. В июле большевики производят кровавую пробу того, насколько публичная масса напугана и оболванена. Грузовые автомобили, набитые вооруженными солдатами, носятся по всему городу. Без всякой причины, науськанные, пьяные, озверелые хулиганы в военном обличии палят залпами и частым огнем в ни в чем не повинных уличных зевак, в женщин и детей. Петербург не сопротивляется, да и чему сопротивляться? Петербург поспешно залезает в подворотни.

Это была разведка перед Октябрем. Костюмная репетиция.

И вот Октябрь. Позор Учредительного Собрания. Матрос Железняк. Презренное молчание лучших людей огромной страны. Полки, торопящиеся присягнуть насильникам. Подлость отдельных лиц. На фронте ударники и женские батальоны. «Аврора», бомбардирующая Зимний дворец. Десятки тысяч офицеров и интеллигенции как чудовищная жертва, принесенная тени Урицкого. Похабный мир в Брест-Литовске, запечатленный самоубийством генерала Скалона. Свирепый террор, ужас которого увеличивается всеобщим голодом. Усталость, изнеможение, старческое равнодушие. Конец Великой России. «Если я прикажу всем жителям Петрограда идти в такой-то день и час на Марсово поле, где их поочередно будут драть розгами, то в определенное время, — так говорил Троцкий, — весь город станет в хвосты». Это ли не конец?

Нет, все-таки не конец.

На юге России, сперва еле заметно, потом все крепче, все решительнее намечается новое движение против большевистской захватной власти, созревает святой патриотический протест. Это Алексеев с малой группой сподвижников формирует Белую, Добровольческую армию. Со всех сторон угнетенной родины, таясь, прячась, проникая сквозь заградительные кордоны, собираются вокруг Алексеева офицеры и солдаты, не изменившие в проклятых условиях жизни ни любви к родине, ни долгу перед ней. Отсюда открываются первые страницы той книги, в которой написана история Белой Армии, с ее великими подвигами и с ее крестным мученическим путем. Эта книга останется бессмертной в будущей России. Никогда не предадутся забвению славные имена: Алексеева, отца добровольческого движения; Корнилова и Каледина, которые чудом избежали страшной участи генерала Духонина, чтобы вскоре пасть так трагически. Имена погибших со славою Маркова, Дроздовского и имя Покровского, так подло убитого из-за угла, и еще многие имена воинов, живот свой на поле брани за честь и жизнь отечества положивших. И другие водители армий и отрядов, чудом оставшиеся в живых, тоже будут внесены золотыми буквами в эту великую книгу.

Громадное значение имел белый протест потому, что на почин Алексеева откликнулась истинная Россия со всех ее концов: Миллер с севера, Колчак на востоке, Юденич на северо-западе. Цивилизованному миру было предъявлено неоспоримое свидетельство того, что далеко не вся Россия согнула свою голову под большевистскую пяту и что белые воины, нашедшие теплый приют в доброй Европе, вошли под ее кров не как трусливые или корыстные беглецы, а как доблестные защитники своей родины, сделавшие невозможное для ее спасения, дравшиеся за нее до полного изнеможения, но условиями гражданской войны, изменою друзей и волею судеб загнанные шаг за шагом до стены, до упора, до того морского обрыва, откуда остается спасаться вплавь, полагаясь на волю Божью.

Донбасс*

Великий Вольтер занимался несколько лет реабилитацией несправедливо казненного Калласа и, наконец, все-таки добился, хотя и много времени спустя после смерти своего подзащитного.

Золя с пламенной решимостью выступил против общества и правосудия в защиту Дрейфуса, привлекши к этому делу внимание всего цивилизованного мира.

В наши дни мы почти ежедневно являемся свидетелями того самозабвенного, безоглядного, святого самопожертвования, с каким люди идут на помощь кораблям, потерпевшим крушение или затертым льдами, подводным лодкам, затонувшим на большой глубине, безвестно пропавшим авиаторам, путешественникам, заблудившимся в дебрях и пустынях.

Эти отважные подвиги радуют сердце, вливая в него бодрость, новую веру в человечество и новую уверенность в том, какое драгоценное и прекрасное существо человек!

Именно теперь, когда после четырех с лишком лет свирепствовавшей всемирной бойни людьми, по-видимому, всецело овладели жесточайший эгоизм, равнодушие к чужим страданиям, страсть к наживе всякими средствами, жажда грубых телесных утех, полное презрение к таким пустякам, как долг, дружба, любовь, совесть, — именно в наши дни эти отдельные случаи готовности положить душу свою за други своя высятся над миром светлыми спасительными маяками. Обращая к ним глаза и внимание, думаешь с надеждой и благодарностью, что человечество вовсе не до конца растлело, унизилось и испакостилось, что оно только временно переживает тяжкий, но неизбежный кризис, за которым опять придут годы сознательного, доброго творчества.

Но одного не хочет, не может и не умеет понять и принять душа моя. Почему же ни один из этих немногих людей — светочей, людей с горячим сердцем, ясными глазами и неомраченной совестью — не возвысит своего громкого, авторитетного, человеческого голоса по поводу того наглого и кощунственного издевательства над правосудием, которое открыто разыгрывается теперь в России под видом следствия и суда по делу шахтенских служащих Донецкого бассейна?

В самом деле: даже самому неопытному, самому непосвященному взору сквозь балаганную, игрушечную, лучинную, аляповатую постройку внешнего правосудия видны мрачные кровавые кулисы, страшные огни и орудия застенка. Там, в проклятой тьме, в сущности, и ведется весь процесс, вся подготовка к заранее известному приговору.

В судебный зал вводят совершенно готовых, вышколенных свидетелей, выдолбивших свои первые показания наизусть. Как, какими дьявольскими средствами, в какой сатанинской кухне обрабатывали обвиняемых — этого не представит себе самый изобретательный ум. Все они покорно, нелепо, механически-равнодушно соглашаются с прокурором. «Да. Вы правы. Я был вредителем (право, точно должность такая существовала). Я повредил шахты, забои, машины». — «Почему вы это делали?» — «Мне платили деньги». — «С какой целью?» — «Чтобы завод достался прежнему владельцу».

И эту совсем вздорную чепуху повторяют один за другим взрослые, неглупые, хорошие люди.

Но вот одному из свидетелей, или, вернее, лжесвидетелей, оклеветанный ими друг говорит мягкие слова упрека. И тот закрывает лицо руками, и разражается рыданиями, и берет назад ползание. «Я был слишком взволнован». Вот одному из сознавшихся вредителей жена кричит из публики: «Коля, зачем ты лжешь? Зачем взводишь на себя поклеп!» И он, точно освободившись от гипноза, встряхивает головой, приходит в себя и говорит: «Я так страдал на следствии, я так изнервничался…»

Такими загадочными и ужасными штрихами полно каждое заседание!

Имеющие уши и глаза! Имеющие голос и право голоса! Свободные люди свободных стран и городов! Внимание!

Сейчас, под видом дела Донбасса, совершается в России такое ужасное насилие, которое ляжет кровавым пятном на весь культурный мир, если люди совести и власти спрячут голову под крыло.

Кто он?*

Он Алексей, но… Николаич,

Он Николаич, но не Лев,

Он граф, но, честь и стыд презрев,

На псарне стал Подлай Подлаич.

Когда надоест*

Вот не выходят и не выходят у меня из головы две строчки старых некрасовских стихов:

Злобою сердце питаться устало;

Много в ней правды, да радости мало…

Из этого вовсе не следует, чтобы я вдруг вздумал проповедовать примирение, прощение, непротивление и другие почтенные, но кисло-сладкие вещи. Напротив: честь и слава тем, у кого и до сих пор при одном воспоминании о большевистских кровавых гекатомбах невольно сжимаются кулаки, желтым огнем зажигаются глаза и во рту становится горько.

Но не могу я забыть вот что.

Когда мы еще в самом начале эмиграции, еще переполненные ужасами, творимыми большевиками в Москве, Петербурге, да и по всему лицу земли русской, рассказывали о них европейцам, они не хотели ни слушать нас, ни верить нам. «Слишком неправдоподобно». «Слишком преувеличено».

Однако в скором времени, когда наша скудная летопись, писанная слезами и кровью, сошлась и сверилась с показаниями многих, стало уже неловко.

Разве от прессы можно укрыться и спрятаться? Повсюду: в Англии, во Франции, в Польше, в северных и южных лимитрофах, в Америке и в Индии, во всех европейских колониях растут следы московской пропаганды и московских денег… Конечно, об этих посевах змеиных яиц отлично знает культурный и цивилизованный человек, однако смотрит на эти пагубные явления с окончательно непонятным для нас примирением, прощением и непротивлением. «Нам бы, только восстановить торговлю, а потом…» Ну, а что потом? Об этом никто не говорит.

А между тем… в самой России-то пожар все идет да идет на убыль. И вовсе не потому он стихает, что большевики устали, или одумались, или умягчили свои сердца. Нет! Просто потому, что для огня нужна пища в виде горючих веществ и руки для постоянной подтопки. А иностранцам ее уже нельзя и неловко стало считать недостоверной. Тогда умный европеец, чтобы, подобно страусу, опять засунуть голову в песок, придумал другую оговорку:

Революция — это дело особого государства и особого народа. Нам негоже в нее вмешиваться. Каждый народ делает свою революцию на свой собственный манер. Во Франции усердно работала на Гревской площади Святая Гильотина, и в Англии «короля своего Кармуса до смерти убили». Так мы лучше посмотрим со сторонки. Горит у соседа, а не у нас… К нам не перекинется, мы застрахованы бронею нашей многовековой культуры и совершенными противопожарными средствами утонченной цивилизации.

Что же вы думаете? А ведь и в самом деле стало перекидывать через заборы сначала искорки, потом угольки, а потом и малые красные головни от русско-азиатского пожара. Закрывать глаза и прибегать к спасительной фигуре умолчания — в СССР и то, и другое уже начинает убывать, да еще в заметной прогрессивной пропорции?

Не может быть перманентной революции в течение десяти лет, и нет возможности раздувать ее искусственно. Пафос превращается в скучный балаган, жест безобразно застывает в неподвижности, голос гнева и мести народной приобрел отвратительный тембр граммофона.

Да, друзья наши, господа европейцы, Россия разрушилась от насилия, соблазна и соседского покушения. Воскреснет она — правдивая — именно от того, что фальши, притворства и скуки она дальше не потерпит.

Именно здесь, а не в гаданиях на кофейной гуще и не в спиритических сеансах почерпаю полную уверенность в ее скором оздоровлении.

В гостях у Толстого*

Я видел Толстого только раз в моей жизни, летом 1904 года в Ялте, на борту парохода «Св. Николай», в тот день, когда Лев Николаевич уезжал из Крыма к себе домой.

Должен оговориться: представили ему меня не по моей просьбе, а по его желанию. Тогда же я получил от него и от Софьи Андреевны приглашение навестить их в Ясной Поляне. Однако этим приглашением — хотя оно и отвечало моей давней заветной мечте — я никогда не решился воспользоваться. Чересчур огромное, потрясающее впечатление произвели на меня пятиминутный незначительный разговор с Толстым и те полчаса, в течение которых я видел его вблизи и издали. Всего больше меня поразила какая-то особая, чарующая простота этого самого необыкновенного из людей, когда-либо мною виденных.

Еще потому я не поехал в Ясную Поляну, что отлично знал, какая масса паломников стекалась к Толстому почти ежедневно. Из этих посетителей иностранцев я отвожу в сторону. У них все-таки предполагались выработанные веками культурные качества: вежливость, тактичность, уважение к Человеку и к Дому Человека а также инстинктивное понимание мудрого житейское го правила: «Гость, знай момент ухода». Русские посетители валили к Великому Человеку со всяким вздором, по самым пустяшным поводам, чаще всего из праздного любопытства, не считаясь ни со временем, ни со здоровьем, ни с усталостью, ни со скукой Льва Николаевича. У них, которые с трепетом и тайной молитвой шли по делу к частному приставу, были, по их дикому, но глубокому убеждению, какие полные, неоспоримые права на досуг Гениального Писателя, на его кошелек, на портреты с автографами, на его книги, мысли, рукописи, на его столовую, спальню и другие более домашние комнаты; наконец, не только на всю его интимную прошлую и настоящую жизнь, но и на его земной прах, как показали первые дни по смерти Толстого. Словом — вот та причина, по которой я не отважился поехать в Ясную Поляну. Боялся попасть в эту досадительную толпу и смешаться с нею.

Но в памяти у меня сохранились из газет, из устных рассказов и пересказов многие встречи с Толстым самых разнообразных личностей. Для меня ценно то в этих анекдотах, что в некоторых из них на мгновение как бы показывается сам Толстой с его такими милыми человеческими чертами, с его простотой, с его лицом, голосом, улыбкой, с мощностью, краткостью и яркостью его слов.

* * *

В Сандуновских банях на полке завязывается общий разговор (отрада бывших москвичей и древних римлян). Толстой как и всегда, горячо нападает на ложную цивилизацию, на машинную культуру, на войну, на всякий государственный строй. Парящийся инженер спрашивает:

— Ну, хорошо, Лев Николаевич. Предположим, что все это мы похерили. Но что же вы нам дадите взамен?

Толстой отвечает:

— Предположите, что я кому-нибудь дал совет лечиться от дурной болезни, а он меня спрашивает: «Что же вы дадите мне взамен моего сифилиса?»

* * *

В числе многих совопросников и обличителей Толстого приехал к нему отставной полковник, вегетарианец и защитник животных.

— Лев Николаевич. Вот вы говорите о милосердии ко всему живущему, а сами между тем каждый день ездите несколько часов верхом на лошади. Конечно — это для вас удовольствие, но для лошади — принуждение, которое кажется ей и бесцельным, и утомительным.

— Я больше не буду, — сказал Толстой кротко.

И действительно перестал ездить на лошади, на которой катался, кажется, восемь лет. А лошадь ведь так привыкла к нему и каждый день встречала его приход в конюшню радостным, тихим греготанием и тыкалась храпом в его карманы, ожидая сахара. Не умерла ли она от тоски?

* * *

К Толстому приехал из Парижа по поводу перевода его сочинений на французский язык И. Д. Гальперин-Каминский. Л. Н. принял его весьма радушно, но зорким глазом своим сразу увидел, что тот болен.

— Что с вами?

— У меня приступ старой болотной лихорадки, схваченной в Поти.

И вот Толстой настойчиво принимается за лечение своего гостя. Отводит ему отдельную комнату, приносит лекарство, устанавливает режим. И каждое утро приходит с вопросом:

— Ну что? Как? А? Ведь я и сам был болен кавказской желтой лихорадкой.

* * *

Одному писателю, тогда еще очень молодому, но уже довольно известному, он сказал:

— Вот вы такой рослый, плечистый, здоровый, а все как-то киснете. Молодость должна быть энергичной.

— Лев Николаевич, что же мне делать, если меня заедает самоанализ?

— А вы бы, голубчик, поменьше водки пили.

Надо сказать, что писатель этот и был, и остался трезвенником.

* * *

Какой-то одессит долго экономил и копил деньги, чтобы поехать к Толстому и из уст его непосредственно услышать ответ на важный, тревожащий его вопрос:

— Скажите мне откровенно ваше мнение о Максе Нордау.

— Свистун, — сказал Толстой, исчерпав в двух слогах всю сущность знаменитого социолога. Надо сказать, что это был единственный отзыв Л. Н. о Нордау, нагромоздившем о нем много злого и нескромного вздора в своем «Entartung».

* * *

Однажды теплая компания московских благодушных интеллигентов типа, приблизительно, «Русской мысли» и «Русских ведомостей», завтракала в «Большом Московском», причем, как всегда, завтрак дотянулся до обеда. Говорили все о Толстом, о его гении, о его морали. Цитировали наизусть строки из «Казаков», «Войны и мира», «Анны Карениной». Наконец пришли в такое умиленное настроение, что решили поехать всем гуртом в Ясную Поляну на поклон.

И в самом деле, приехали, но уже настолько поздним вечером, что идти к Толстому было не время. Их проводили в баню, где на свежевыструганных белых липовых досках устроили им из сена роскошный ночлег.

Утром москвичи проснулись и пришли в раскаяние и в ужас.

«Батюшки! Что же мы с пьяных глаз наделали?» Умылись наскоро у колодца, попросили прислугу передать Толстому свои извинения и поспешно уехали.

Когда Льву Николаевичу об этом рассказали за завтраком, он сказал:

— Какие славные. Почему их не задержали до меня?

Потом подумал и, тихо улыбнувшись, сказал:

— Я люблю пьяненьких.

Это он-то! Великий враг вина.

* * *

Очень характерен рассказ покойного И. Я. Павловского, рассказ, как раз относящийся к той эпохе, когда обезьянствующие интеллигенты, по примеру Толстого, положили суть нравственной жизни в шитьё сапог.

Летним вечером Л. Н. пошел прогуляться. Сопровождал его И. Я. Павловский. Когда возвращались домой, было уже так темно, что едва стали различимы дальние предметы. Толстой вдруг сказал:

— Здесь налево — деревня. Нам ее не видно, но замечаете ли вы там маленький красный огонек?

— Вижу.

— Там живет мой старый друг, сапожник Фома Евстигнеев. Я вам про него расскажу препотешную историю.

Тогда я только что окончил «Анну Каренину». Сколько я держал корректур — не помню. Очень много. Наконец Катков телеграфировал мне: «Больше корректур не посылаю. Так опоздаем на 10 лет. Отдал приказание печатать».

И вот у меня стала на душе огромная пустота. Точно сбросил с себя человек тяжкий груз, который тащил много верст, и ноги у него сразу ослабли и заплетаются. Ничего я не мог ни делать, ни мыслить. И вот тогда-то и подумал: начну учиться шить сапоги. Ну хоть чем-нибудь заполнил время. А они…

Позднее Толстой сказал:

«Извините, я не толстовец».

* * *

Я не знаю, не помню, кто приехал в Астапово, чтобы встретить там умиравшего Толстого. Но последние его слова незабвенны по своей глубокой и величественной простоте:

«Что вы все так тревожитесь обо мне? Сейчас страдают миллионы людей, а не один Лев».

Ночные бабочки*

Многое, многое выпадает из памяти. Но никогда мне не забыть этой ночи с 9-го на 10-е ноября 1910 года.

Жил я тогда в Одессе. Жил одиноко, скучно и бедно. Стояла тоскливая, мокрая, грязная южная зима. Окно моей комнаты выходило прямо на одесский морг, куда то и дело возили покойников, небрежно покрытых рваной холстиной.

Ах! Какое великое и нежное утешение для тоскующего сердца — волшебные творения Толстого! Я развернул наудачу первый попавшийся том. Оказалось — «Казаки».

И вот сразу забылось все: и трупарня, и недуги, и вероломство друзей, и желтое отчаяние, и самое течение времени. Передо мною развернулся душистый толстовский сад.

Читал я до жидкого, мутного рассвета. Ведь когда читаешь Толстого, то раз двадцать вернешься назад, чтобы еще и еще раз насладиться любимым местом. Надо ли признаваться в том, что порою во время чтения плакал я сладкими слезами умиления и бесконечной благодарности? Впрочем, кто же из нас не обливался слезами над вымыслом? С новой и новой радостью слушал я беспечную и мудрую философию кубанского Пана, дяди Ерошки.

— Все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть со зверя пример возьми. Он и в татарском камыше живет, и в нашем живет. Куда придет, там и дом. Что Бог дал, то и лопает… А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что это одна фальшь.

И тут же, рядом:

«…Очнувшись, Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в ночных бабочек, которые вились над колыхающимся огнем свечи и попадали в него. „Дура! дура! — заговорил он. — Куда летишь“…»

«…Он приподнялся и стал своими толстыми пальцами отгонять бабочек.

„…Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много“, — приговаривал он нежным голосом, стараясь учтиво поймать ее за крылышки и выпустить.

…— Сама себя убьешь, а я тебя жалею…».

Ярко вижу эту милую сцену и уже знаю заранее, что сейчас Оленин спросит дядю Ерошку:

— А ты убивал людей?

И Ерошка, от которого так неприятно пахло чихирем, водкой, табаком и запекшейся дичиной кровью, сурово оборвет его:

— Дурак! Разве легко человеческую душу загубить?

Читаю и, как уже давным-давно, вижу в Оленине тот образ юного Толстого, который мы все знаем по ранним дагерротипам, а вместо Ерошки — позднего Толстого, столь похожего на микеланджеловского Моисея…

Я никогда не был близок с Толстым, я только один раз видел его в течение трех-четырех минут, я никогда не писал ему и никогда не получал от него писем; прошу заметить также, что все сверхчувственное и сверхчеловеческое совершенно чуждо мне. Но в эту памятную, тревожную ночь вся душа моя трепетала у его ног, полная восторга и благодарности.

А наутро я получил из «Русского слова», от Руманова, телеграмму о его смерти…

1929