— Ага, мать вашу!.. — вскинулся на кровати Андрюха и загремел на Митьку: — Газету давай! Чего стоишь?
Он тотчас же позабыл обо всех. За столом смолкли разговоры. Андрюха читал сообщение Информбюро, вздыхал, тяжело дышал, даже вроде как стонал. Внезапно сорвался:
— Ага, мать вашу!.. — Крик его был так неистов, как будто он хотел, чтобы голос его услышали на фронте.
Ночью в избе Федосовых опять не спали. Андрюху не совестили, не упрашивали замолкнуть. А ведь всем, кроме Митьки, чуть свет надо было выходить на работу: кому на ферму, кому на снегозадержание, кому в контору. А что за работник человек, не сомкнувший глаз ночью? Однако в доме Федосовых сон Андрюхи и его ненависть к врагу сделались священными.
Утром, когда они по обыкновению остались вдвоем, Андрюха закурил и принялся изливать свою душу:
— Этого, Митька, тебе покуда не понять. Покуда. — Он поднял кверху палец. — Не оттого душа моя злобой полна, что судьба меня так обидела. Я и на фронте, здоровым да невредимым, с ненавистью своей совладать не умел.
— Как же тебя понимать? Коришь себя за это или как?
— Не корю, брательник, нисколь не корю. Ненависть наша к врагу на этой войне справедливая. Поглядел бы ты, Митька, скольких товарищей своих я за месяцы фронтовые в земле болотной да мерзлой похоронил. Молодых, чистых душой, работящих. За что жизнь у них отняли? Я вот все думаю и никак не пойму, за-ради чего столь много крови человеческой в землю уходит. Не из-за себя, не из-за судьбы своей горькой, поверь, в душе у меня ненависть эта не убывает. Хотя, понятно, и из-за нее. Однако тут вовсе другое дело. Досада берет, брательник, что не повезло до столь счастливого часа на фронте дожить, чтоб своими глазами увидать, как черт те сколько дивизий под командой фельдмаршала немецкого Красная Армия окружила и громит. Вот бы поглядеть! Эх, мать честна…
Короткий зимний день проходил быстро. Поработали чего-то, поговорили, похлебали щец, опять поработали, за окном смеркаться начинает. Митька стал одеваться. Как только кто из домашних с работы вернется, надо будет поспешить на конюшню.
О Кланьке со времени Андрюхиного возвращения Митька и думать забыл. Промелькнет, случалось, она перед глазами — шевельнется где-то глубоко-глубоко сожаление о том, что ушли невозвратно минуты любви их зазорной, и опять потечет жизнь в тех же повседневных заботах, мыслях и трудах. Намерение поговорить начистоту с Андрюхой, по правде сказать, с некоторых пор Митьку и не тревожило. Он с облегчением трезво рассудил, что молчание его спасительно и для самого Андрюхи. Зачем, уговаривал себя Митька, отравлять несколько примирившуюся с нынешним существованием Андрюхину душу?..
10
Она пришла за полночь.
Митька почистил стойла, задал корму лошадям и дремал, сидя у столика и изредка пробуждаясь, чтобы подбросить в железную печурку дровишек или прикрутить коптящий фитиль в лампе. Ночной порой в конюшне по обыкновению вроде как вымерзли звуки. Лишь переступали с ноги на ногу да уныло всхрапывали голодные лошади и поскрипывала худо прилаженная дверь. Шуршала на сквозняке солома, а за бревенчатыми стенами, на воле, вовсю свистел январский студеный ветер.
От резкого скрипа двери Митька встрепенулся, повернул голову. Затрепетал в лампе огонек, забыто пошли в пляс тени на стенах. Ничего покуда не поняв, он ощутил, как торопливо, вроде как мотор трактора, застучало в груди сердце. И только разглядев идущую к нему Кланьку, малость успокоился. Девка вынырнула из тени и, не позволив Митьке опомниться, повисла у него на шее. Он увидел близко-близко от себя темные пятна Кланькиных глаз. Минуту-другую ошарашенно молчал.
— Ты чего, Клань? — спросил наконец. — Чего тебе?
— Митенька, родимый мой Митенька! — запричитала она шепотом. — Неужто вовсе позабыл меня, миленочек? Неужто зарубки никакой на сердечке твоем любовь наша не оставила?
Оставила, оставила! Какую еще зарубку оставила! Сейчас Митька понял это так, что душу свело от боязни за себя: не сдержаться ему, не одолеть влечения к Кланьке! А любовь их ныне, при Андрюхе, стала бы предательской не в пример прежнему.
Что-то толкнуло его, однако, изнутри, и такими ничтожными представились Митьке он сам и искусительница его, что впору было завыть от омерзения к себе и Кланьке. Захотелось оттолкнуть девку, прогнать тотчас же, чтобы навек освободиться от всего, что породило в прошлом и наверняка могло породить в будущем вину его перед братом-инвалидом. Вместе с тем он сознавал, что нет в нем решительной твердости, чтобы отважиться немедля на бесповоротный шаг.
— Митенька, — опять зашептала Кланька, — давеча, сказывали, в Антоново повестки двадцать пятому году прислали. Не сегодня-завтра и об вас, марьинских, вспомнят… Митенька, родимый мой, знаю, душа твоя покоя лишилась, маешься грехом перед Андрюшей… Зря маешься, Митенька, зря… Сердце, в любви рассуждать не умеет. Не изводи себя, милый. Сыми с души запоры-то. Люби, покуда любится. А то ведь как придет повестка-то… — Она всхлипнула: — Разлучит нас война проклятая бог весть на сколько. И свидимся ли? Ох, чего это я, глупая, несу? Закончится когда-нито война проклятущая, и воротишься ты. Уж как я тебя ждать буду, уж какой верной тебе останусь! Никто не нужон мне, Митенька. Один ты…
Не услышь он от нее этих слов, как знать, быть может, вовсе по-иному прожил бы он свою последнюю «штатскую» ночь в Марьине. А как услыхал Кланькины речи о верности да преданности, тотчас Андрюха возник перед глазами: лицо, волосом рыжеватым обросшее, глаза малоподвижные, завязки кальсонин, до полу свисающие, самокрутка, сильными пальцами левой руки зажатая, да рукав правый, за пояс кальсон заткнутый. И ведь никому не ведомо, какие мысли текут у него в голове и душу ему жгут, и никто, кроме их двоих, не помнит, что за слова Кланька нашептывала Андрюхе, провожая его в Красную Армию. Не привелось ли брату в свое время слышать столь же сладкие Кланькины речи?
— Не надо, Кланя, — Митька стал высвобождаться из ее объятий. — Шла бы ты домой…
— Гонишь?! Я за-ради любви нашей на позор какой отважилась. В грязь втоптала себя, а ты?.. Эх ты. Совесть его, вишь ли, извела, ангелочка безгрешного!.. А я-то, я-то, глупая! Крадучись, по снегу глубокому, задами на конюшню сколь много раз прибегала. И вот нынче опять…
— Погоди, Кланя, погоди…
— Чего там годить? На любовь, Митенька, ты не гож. Больно много о совести помнишь, сердцу волю дать не смеешь.
— Пойми, брат он мне. Вроде как и жить мочи нет, оттого что Андрюху на войне так искалечило. Да ведь и про то никак забыть нельзя, что не от одной убогости он страдает. Измена твоя для него больнее раны глубокой…
— Измена? Какая же измена, Митенька? Изменяют любимому. А не люб человек — не ему изменяешь, а себе — с ним.
Они стояли друг против друга, и Митьке делалось все очевиднее, что сейчас у них все определится. Либо любовь их новую силу обретет, либо расстанутся они врагами. Перед глазами Андрюха опять возник. И сказал Митька:
— Может, и верные твои слова, Кланя. Только верные они для одной тебя. Для меня это — обман бессовестный. Андрюха всегда будет промеж нас стоять. Мне бы прежде это понять — ума не хватило. Нынче вот понял. Так что ты не серчай, Кланя.
11
«Виллис» наконец съехал с асфальтового шоссе и теперь не слишком быстро двигался по лесной грунтовой дороге, искореженной колесами тяжелых машин и орудий, гусеницами танков, тягачей и самоходок. Стволы елей, сосен, буков, дубов были увешаны табличками и указательными стрелками: «Хозяйство Пенькова», «Хозяйство Овчарова», «Хозяйство Лордкипанидзе», «Хозяйство Горбатюка», «Хозяйство Артемова». В зарослях дымили полевые кухни. Между деревьями стояли почти незамаскированные «студебеккеры», «шевроле», «виллисы», «доджи», орудия, тягачи, «тридцатьчетверки».
Около машин суетились шоферы, возле орудий — огневики, тащили тяжелые катушки кабеля связисты, куда-то спешили штабные офицеры. Хотя отсюда до передовой было рукой подать, солдаты и офицеры держались, как в глубоком тылу. В последнее время не только здесь, на некотором отдалении от передовой, но и на самом переднем крае в людях заметно притупилось чувство опасности. Кое-кому это дорого стоило.
После падения гитлеровского Берлина уверенность в скорой победе, как ни странно, сделала фронтовиков благодушными. Теперь-то удача не должна была от них отвернуться. А ведь именно сейчас, на самом пороге мира, чувство опасности, казалось бы, особенно обострится. Как обидно в канун победы погибнуть или сделаться инвалидом!..
Вспомнился Митьке друг в полосатой госпитальной пижаме — на груди гвардейский и парашютный значки и медаль «За отвагу» — с полупустым правым рукавом и белой тугой повязкой, венчающей голову. Она вроде как увеличивала Славкин рост. Нынешний Горелов чем-то походил на Андрюху, каким они с Нинкой застали его снежной осенью сорок второго в забитой койками палате госпиталя в Свердловске.
Горестная то была встреча. Как страшился он того свидания с искалеченным братом! А Славка разве для него чужой? Славка? Теперь-то и не скажешь, кто роднее. С Гореловым прослужили они бок о бок больше двух лет. А два года в армии, да еще в войну, — это стоит целой жизни. Митька о друге, как, впрочем, и Славка о нем самом, знал не меньше, нежели родные отец и мать. Из одного котелка ели, места на нарах всегда были рядышком, в наряды вместе ходили, на постах друг дружку сменяли, плечом к плечу топали в походах и на учениях. И на фронте, можно сказать, не расставались. Тут захоти чего утаить — не выйдет. Солдатская фронтовая дружба…
…В январе сорок третьего их, тощих и беззащитных перед неведомым армейским будущим, привели с вокзала (шли строем) в далеком среднеазиатском городе в кирпично-казарменный мир военного училища и поместили в клубе-карантине. Будущие курсанты представляли собой разный народ: городские и деревенские, местные из эвакуированных и завезенные сюда, вроде Митьки, из центральной России, — все стригунки семнадцатилетние. Они с почтением и опаской наблюдали за бывалыми курсантами в выгоревших гимнастерках, когда те строем с песней шагали в училищную столовую мимо клуба. При появлении в карантине какого-нито командира (слова «офицер» тогда еще не говорили) новобранцы старались