Голос солдата — страница 13 из 68

лова распадались на части. Никак не удавалось понять, сам ли я вспоминаю песню, или ее напевает кто-то со стороны. Он, этот назойливый человек, поет, отчего-то радуясь моим страданиям.

Пришел я в себя, когда «вокзал» наполнился привычной утренней суетой. Палату пересекли наклонные столбы солнечных лучей с плавающими в них искрами-пылинками. Опять я услышал стоны. Исходили они, правда, оттуда, где раньше лежал Толя Попов. Теперь его место занял другой раненый. На него я только сейчас обратил внимание. На голове новичка светло белел бинт, и это делало его похожим на Толю в последний дань его жизни. Я долго рассматривал лицо новенького. На правой щеке у него пока еще не зажили ссадины. Глаза были устремлены в потолок, равнодушно, без вся-кого интереса. Сквозь влажную щель между черными, опухшими от укусов губами проскальзывали тихие стоны.

Хотя он был старше меня, наверное, лет на десять, выглядел новый сосед ничего не смыслящим кутенком. А сам себе я казался человеком зрелым, постигшим все тайны жизни и смерти. Вообще-то не раз уже бывало, когда я находил в себе эту стариковскую умудренность, превосходство над теми, кто был в самом начале пройденного мной здесь пути.

Я всем сердцем сочувствовал новичку. Ему только предстояло испытать все то, с чем судьба меня успела уже познакомить за долгие дни госпитальной жизни: трепанацию черепа и мучительные перевязки, сводящую с ума боль, тошноту и неподвижность. Не всем хватило сил пройти через это. На скольких кроватях появились при мне синие одеяла с черными поперечными полосами! Неужели я увижу это еще на одной? Чтобы утешить себя, подумал: «Может быть, он — последний? Война заканчивается. Наступит мир, и начнется совсем другая жизнь. Перестанут поступать новые раненые, и не будет больше синих одеял с черными поперечными полосами. Начнется та жизнь, о которой мы все мечтали четыре года…»

В мысли этой, между прочим, было что-то от окончательного приговора себе. В той новой жизни, без выстрелов и бомб, без крови и смертей, мне места не предвидится. А если найдется — это будет не мое место, а крохотный пятачок, отведенный жалкому, никому не нужному существу…

13

Я завидовал соседям по возвышению. Им что? Лежат себе без сознания и понятия не имеют, что с ними случилось. Их страдания — это боль, тошнота, голод, жажда. Но не мысли. А вот мне все-все понятно, я предвижу свое будущее. Может быть, лучше бы и мне оставаться без сознания?

Вот этот новенький. Он инстинктивно цепляется за жизнь. Если бы понимал, что его ожидает, наверное, не стонал бы. Но чтобы не цепляться, надо, по крайней мере, сознавать, как она теперь ужасна, наша жизнь. На возвышении отдаю себе в этом отчет только я…

Начали разносить завтрак. В палате бойко застучали ложки о металлические тарелки, громче зазвучали голоса. Жизнь диктовала живым свои законы. «Чему радуются? — преодолевая подступающую волнами тошноту, уязвленно размышлял я. — Ну наедятся, ну проживут еще день, еще год. Велика радость! Все равно ведь…»

От запахов съестного тошнило, отвратительными сделались чавканье и сопение за колоннами, игривый смех задеваемой ранеными «швестер». Я лежал с закрытыми глазами, мечтая только об одном — отгородиться от звуков и запахов. Но вдруг над самым ухом послышался Галин шепот:

— Славик, а Славик! Давай-ко будем завтракать. Надо есть! Слышь, чего говорят? Открой глазки-то.

— Голова болит.

— Ах ты мой родименький! Отчего же это она опять разболелась-то? Славик, а Славик… — Она наконец заволновалась. — Лежи, лежи. Я за майором сбегаю, пока он тут.

— Зачем мне твой майор? Отстаньте вы от меня! — Я открыл глаза, увидел испуг на Галиной лице и попросил: — Посиди со мной, Галочка.

Мне в голову вдруг пришла мысль, что от меня самого зависит, останусь ли я на свете. Если не поддаваться — выживешь, а если будешь прислушиваться к страданиям тела — никто тебе не поможет. Не надо обращать внимания, и все это: боль, тошнота, головокружение — все отступит. Подумал я так, и даже настроение улучшилось. Галя, наверное, почувствовала эту перемену, улыбнулась:

— Ежели просишь — сяду. А ты завтракать станешь?

Зачем она напомнила о еде? Новая волна тошноты подкатила к горлу. О завтраке и подумать нельзя было. Я закрыл глаза, стараясь не шевелиться. Только так: лежать с закрытыми глазами, ничего не видеть, ничего не слышать…

А Галя — я догадался — побежала к «швестер» за моим завтраком. И вот уже звякнула ложка о металлическую тарелку на моей тумбочке, и вот уже вовсю запахло жирной рисовой кашей. Пришлось изо всех сил сжать зубы, склеить губы, чтобы справиться с тошнотой. Ах, если бы меня оставили в покое! Кончатся же когда-нибудь эти муки: унесут отсюда бачки, тарелки, ложки, уляжется шум и звяканье посуды, улетучатся тошнотворные запахи… Но над ухом опять раздается Галин шепот:

— Кто словами ласковыми девушке голову кружил? Чего молчишь-то? Неужто слова обманные говорил?

— Пожалуйста… унеси кашу… Тошнит…

— Станешь голодать — не поправишься.

— Все равно моя песенка спета…

— Да чего это ты, Славик? Можно ли так? Ох ты господи… Слышь, Славик, слышь… — Только сейчас она по-настоящему забеспокоилась. — Открой глазки-то!..

Никогда еще собственное тело не было таким чужим. Я попробовал приподняться. Левая рука внезапно подогнулась, точно резиновая, и я рухнул на матрац. Череп изнутри обожгло пламенем. Я застонал. Галя помогла мне перевернуться на другой бок, и передо мной появилась кровать Сурена, заправленная синим одеялом с черными поперечными полосами.

— Умер? — спросил я шепотом.

— Сурен? — Галя вздохнула. — Нынче, на рассвете…

На рассвете… Все из-за Томочки! Из-за нее? А может быть, это правда, что мы все «безнадежные»? Разве мы, с возвышения, в чем-то провинились? Это несправедливо! Это…

В сознании возникала и возникала альпийская лужайка с толстостволым буком посредине. На его узорчатой коре были глубокие, белые на дне порезы, оставленные жестоким придурком: «25 апреля 1945 года». Что случилось двадцать пятого апреля? Но ведь определенно что-то случилось. И очень важное. Что?

А-а, вот в чем дело! Чудак человек, как же я забыл? Утром двадцать пятого апреля я был гвардии рядовым Гореловым, уверенным, что живым и здоровым довоюю до победы. А в обед уже лежал на возвышении среди «безнадежных».

Что такое? Стреляют? В самом деле, стреляют. Частят автоматы, много автоматов. Очереди забивают одна другую, захлебываются, тарахтят вновь. Немцы десант высадили?

Сейчас они ворвутся в палату. Прозвучат автоматные очереди, и в огромном «вокзале» не останется ни выздоравливающих, ни безнадежных… Вот уже гремят по лестнице сапоги. Это конец! Надо встать, выйти навстречу. Пусть видят фашистские палачи, что бойцы Красной Армии, даже раненные, даже безнадежные, их не боятся. Их больше никто не боится. Теперь не сорок первый — сорок пятый год!..

— Ура! Ура, хлопцы! Победа! Конец войне! Живем!

Кто-то, потерявший голову от радости, врывается в палату. У двери скапливаются люди. В темноте можно только рассмотреть, что на них белые халаты. Вдруг вспыхивают ослепляюще яркие лампочки в люстре под потолком. Голову пронзает болью. Я зажмуриваюсь. Потом осторожно открываю один глаз, второй… В ожившем после четырехлетнего небытия электрическом свете все моментально перерождается, обретает забытые, причудливые как будто очертания. Я вижу изразцы над балконной аркой-дверью, прожилки в красноватом мраморе колонн, блестящее стекло шкафчика на стене. А голова моя вот-вот, кажется, развалится треснувшим глиняным горшком. Но я терплю боль, не закрываю глаз. Это чудо! Подумать только: я дожил, дожил до победы!

В толпе у двери кто-то размахивает руками, что-то кричит. Там обнимаются, смеются, плачут, целуются. Чему удивляться? Войны нет, а они живы и невредимы. Я смотрю на них без радости, без зависти, без горечи, Мне все равно, и я думаю отрешенно и тоскующе: «Они — не мы. Для них победа — это жизнь после войны. Для них наступил мир. Пусть живут в мире, пусть будут счастливы…»

14

— С победой! С победой, друзья мои!

Кто это кричит под окнами? Какой знакомый голос! Капитан Тульчина невольно поворачивается всем телом к открытому настежь окну. Кажется, это Селезнев. Да, да, он! Сердце начинает отчаянно колотиться. Он приехал, приехал к ней. В такой день вспомнил и примчался…

В кабинете начальника госпиталя врачи тесно сидят вокруг письменного стола, не приспособленного для банкетной сервировки. Вместо рюмок на столе пузатенькие банки, в госпитальных тарелках — наспех приготовленные на кухне закуски. Собравшиеся в кабинете начальника пьют разбавленный медицинский спирт, закусывают изделиями госпитальных поваров, произносят многословные возвышенные тосты. Победа!

За распахнутым окном вырастает фигура человека в военной форме. В кабинет начальника госпиталя влетает букет цветов. Один, еще один, еще, еще…

— С победой, товарищи! С победой!

Это, разумеется, Селезнев. Он смеется и швыряет в окно букет за букетом. Кабинет наводняется головокружительными ароматами весны. Слегка захмелевшие врачи, радуясь внезапному появлению в проеме окна этого чудака, хохочут, выкрикивают: «Давай еще! Вали, вали! Входи, дружище!»

— С победой, Любушка! Держите! — Прямо в нее летит большой пышный букет. — Я жду вас, Любушка. Жду!

Все, кто сидит за столом, поворачиваются к ней. Полковник, начальник госпиталя, хохочет. Ей и самой становится радостно от безрассудной выходки Селезнева. Хочется сейчас же, без промедления, выбраться из-за стола, выбежать на улицу, протянуть руку Селезневу.

Когда она, провожаемая необидными шутливыми напутствиями коллег, выходит наконец из кабинета и выбегает на улицу, селезневский «виллис» удаляется и сворачивает за угол, к центральной торговой площади городка. Любовь Михайловна разочарованно вздыхает: не дождался, укатил! Как быть? Побежать вдогонку? Не к лицу ей. Возвратиться к товарищам? Теперь неловко. Селезнев, разумеется, остановит «виллис» у ее подъезда. Станет ожидать ее там. Что ему мешало здесь побыть? Все равно ведь всем громогласно объявил, к кому явился. Странный человек — укатил вот…