Все это вспомнилось ночью, когда «вокзал» огласился привычными звуками: храпом, сопением, невнятным бормотанием, стонами. Стало не по себе. Получалось, что, не желая генералу смерти, я, можно сказать, накликал. «Сам вот каким остался, — подумал я, — а умирать не хочешь?..»
Во рту стало горячо. Я посмотрел на графин с кипяченой водой. Он стоял совсем близко, на тумбочке. Воду на каждом своем дежурстве меняла в нем Галя. Графин тускло отсвечивал выпуклым стеклянным боком. Рядом, зубчато мерцал граненый стакан. Все это было около меня — протяни руку, налей воды до краев и пей сколько душе угодно. Легко сказать — протяни руку!
Она вытянулась на постели колбасой, и никакая сила не могла заставить ее сдвинуться с места. А пить хотелось так, что казалось, если сейчас же, сию секунду, не глотнешь воды, начнут лопаться и кровоточить губы, язык…
— Сестра! — крикнул я и вздрогнул от собственного неожиданно зычного голоса. — Сестра!
Подбежала Томочка, зашептала:
— Тише, Славик, тише! Весь народ мне перебудишь. Чего тебе? Говори. Мне к спинальникам надо.
— Воды! Пить…
Она стала поить меня, как маленького.
Проснулся я, когда солнечный свет уже вовсю заливал «вокзал». Проснулся и не узнал себя. Боль осталась только сверху, около макушки, будто там появилась свежая царапина. Внутри черепа больше не было отупляющей тяжести.
Мною вдруг овладело странное, как бы возвратившееся из давней жизни желание. Сначала я и не сообразил, что со мной происходит, Оказалось, просто успел забыть, каким бывает ощущение голода. И вот еле-еле дождался, когда «швестер» вкатила в палату тележку с баком рисовой каши. «Вокзал» наводнился аппетитными запахами, стуком посуды…
Меня опять кормила Галя. В первые дни после прибытия в госпиталь я был уверен, что это временно, что, когда ослабеет боль в голове, можно будет все делать самому. Теперь стало ясно, что сам я никогда ничего без помощи Гали или кого-нибудь другого делать не смогу.
Сестра ритмично подносила к моему рту ложку за ложкой с порядочными комками маслянистой каши. А я, кажется, никогда в жизни не ел с таким аппетитом, как в это утро на следующий день после трепанации черепа.
Только закончился обход — пришел Митька. Устроился на свободной кровати по соседству. Молча кивнул и погрузился в раздумья. Я недоумевал: если нечего сказать, какого черта приперся? Мы несколько раз встречались взглядом. Но ничего не могло заставить Митьку открыть рот.
— Чего язык прикусил? — не выдержал я наконец. — Таких болтливых соседей мне и без тебя хватает.
— Много у вас народу. — Митька будто и не услышал в моих словах иронии. — Верно кто-то придумал — впрямь «вокзал». Правду сказать, вроде как повеселее у вас, нежели в нашей седьмой. И солнца поболе, и народ побойчее.
— Особенно спинальники и мы, с эстрады…
— Я о других, не о вас. — Митька опять надолго притих. Потом вдруг заговорил, краснея и страдая от собственного бессилия: — Слышь, Славка. Ты это… не… не больно… Ясное дело, я понимаю… Только чего делать?..
— А, вот с чем ты явился! Утешать вздумал? Сам сообразил или кто-то посоветовал?
— Чего утешать-то? Правды ведь все одно не утаишь, а неправдой делу не поможешь. Так что вовсе не затем пришел я к тебе. Понятно, худо дело, тут ничего не скажешь. Только все одно нельзя тебе, Славка, об этом только и думать. Никак нельзя…
— Давай не будем! Знаю все, что ты сейчас будешь петь. Мог бы то же самое другим рассказать. А вот мне, сделай одолжение, — не надо. Обойдусь!
— Зря ты так. Верно говорю, зря…
— Ладно, Митька, замнем для ясности. — Ссориться не хотелось. — О себе лучше расскажи. Как умудрился здесь оказаться? Давно тебя стукнуло?
— Меня-то? Да не так чтобы очень. В медсанбате недели две продержали. После сюда привезли. А операцию тут уж делали. Тоже ведь никуда не годящий был. Теперь зато, доктора толкуют, опасаться вроде как нечего.
— Тебя где стукнуло? Одного или еще кого-то? — спросил я и заметил, как мгновенно переменился в лице Митька. Он отвел глаза. — Чего молчишь?
Митька не ответил. Он сидел в той же позе, глядя не на меня, а на кровать у стены, на которой лежал не приходящий в сознание новенький, сибиряк Яша Кудряшов. Но вот Митька дернул головой, будто отмахиваясь от мухи, и занялся изучением собственной закованной в гипс руки.
— Что с тобой? — спросил я.
Митька посмотрел на меня так убито, так затравленно, так виновато, что и слова, наверное, не смогли бы сказать больше этого взгляда. Я испугался и спросил:
— Что-нибудь случилось?
— Комбата убило, Славка… От тебя в аккурат ехали в расположение и… Я вот живой, а его… Свернули а лесок на дорогу к НП — и в аккурат… Я-то сзади, сидел и оттого, верно, живой… И насчет батареи ничего не знаю…
Митька просидел около меня до самого обеда. Гибель комбата перед самым концом войны была такой нелепой, такой чудовищной, почти невероятной, что и Митька, узнавший о ней в медсанбате и как будто свыкшийся с этим, и я — для меня со дня ранения не было еще новости страшнее — не в силах были ни думать, ни говорить о чем-то другом. Но и о гибели комбата — это мы оба чувствовали — говорить тоже было невозможно.
После того как отказали рука и нога, я начал замечать за собой странные вещи. Непоседа по натуре, я теперь напоминал вдавивший своей тяжестью почву валун. Днем я спал, хотя и ночью почти не просыпался. Видел яркие сны и открывал глаза, когда меня будили, лениво и неохотно.
В короткие перерывы между ночным и дневным сном память возвращала меня в сказочное детство. Ступнями босых ног я ощущал тепло нагретой солнцем земли, прыгал с мостика в воду на пляже одесского Ланжерона. Нырял, всплывал и, взмахивая послушными руками, плыл по бегущим навстречу бархатистым волнам. Со мной разговаривали отец и мама, молодые, веселые — живые. Я парил в воздухе под распахнутым белым шелковым куполом парашюта. Сам легко взбирался на верхние нары в вагоне идущего на фронт эшелона. Накануне форсирования Свири всю ночь ходил с Митькой по лесу. У меня был теодолит, у него — рейка. Мы занимались привязкой ориентиров и огневых…
Воспоминания отравляли жизнь. Чересчур часто я видел себя здоровым и невредимым, и чересчур уж часто в памяти возникали мои руки. Такие, какими они были всю жизнь: с длинными пальцами, изломанным ногтем на правой руке и шрамом и а ладони (когда-то в детстве умудрился проткнуть руку гвоздем. Какая это была трагедия!). Теперь я и не мечтал о двух руках. Действовала бы хоть одна! Жизнь убедила меня, что человеку вообще достаточно одной здоровой руки.
Отравляли существование, правда, и мысли совсем иного свойства. Изо дня в день являлась одна и та же картина: опоясывая земной шар от горизонта до горизонта, неистощимой чередой, одна за другой, движутся бесчисленные шеренги. Всякий раз я упрямо доискивался смысла этого видения. Оказывалось, шеренги — это ряды ровесников. Движется по земному пространству один ряд, его настигает следующий, более многочисленный. Их преследует еще одна шеренга…
Ряды поколений следовали один за другим с равными интервалами. Одни оставляли на земной тверди города и сады, храмы и светлые дворцы, другие — разрушения, черные пожарища и чрезвычайно медленно испаряющиеся озера крови…
Что же, были поколения созидателей и поколения разрушителей? Что же, так и должно быть, чтобы на смену расцвету приходили эпохи кровавых войн? Должно быть? Почему — должно?! Война — это ведь не землетрясение, не наводнение, не ураган. Войны замышляют и начинают люди. Такие же, в общем, как и те, кто погибает, не оставив потомства, не совершив ничего нужного для идущей позади шеренги, как и те, кто остается искалеченным — обузой для своих современников. Они — те, кто затевает войны, — присваивают власть над людьми, и от них приходится спасать все человечество, пуская в ход смертоносное оружие.
Вот, к примеру, я. Мое ли дело быть солдатом, вступать в бой со смертоносным оружием в руках? А жалостливый Митька или жизнелюб Васюта разве были рождены для этого? Но вот ведь молодость наша, лучшие годы жизни (а у Васюты — вся жизнь) принесены в жертву войне. Но разве мы хотели этого, разве мечтали дойти с боями до Австрии?
Нет, само собой разумеется, нет! Наша война — это война против самой войны.
20
После обхода Митька по обыкновению отправился на второй этаж, пересек шумный и многолюдный «вокзал» и устроился на свободной койке по соседству со Славкой. Сидел, глядел на спящего друга, ожидая, не проснется ли Славка, не попросит ли о чем. Горелов проснулся перед обедом. Скосил глаза на Митьку и опять отвел их. На лице его ничего не отразилось. В обед Митька сидел на том же месте, наблюдал, как пигалица Галка кормит Славку…
И на следующее утро он пересекал «вокзал» от двери до возвышения. Теперь это сделалось вроде как дежурство. Славка определенно чувствовал себя лучше, и нынче ни у кого, верно, и мысли не было, что может он помереть. Однако ведь и жизнь — это Митька понимал — была его другу не в радость. Митьке и самого себя кой-когда бывало жалко до слез. И двадцати лет на свете не погулял, а вот поди ж ты — клок тела заодно с ребрами выдран, легкое насквозь осколком пробито, рука сохнет. Ногти на ней — что когти у зверя лесного, хоть каждый день состригай. Крепко его война подкосила. Какой он теперь работник, дому голова? Ни инструмент как надо в дело пустить, ни со скотиной управиться. Разве что в конторе сидеть.
Это ежели о нем говорить. А о Славке?.. Лежит, бывало, Горелов, сонно в потолок уставившись. Митька за ним наблюдает молча, понять старается, какие мысли Славкину душу бередят. Когда правая рука его, укороченная, под одеялом, то с виду вроде как и не переменилось ничего в человеке. Те же глаза, карие, с блеском, те же губы, сочно-красные, готовые вроде как вот-вот растянуться в улыбке. Щеки налились прежним румянцем, округлились.
Вот только больно уж молчаливым, погруженным в мысли свои невеселые сделался ныне Славка. Все чего-то в уме прикидывает, Митьку, сидящего около, вроде как не замечая. Прежде, помнится, по делу и не по делу любил трепаться, над ребятами посмеиваться. Ныне же все молчит да молчит. Подойдет Митька, он взглянет мельком, кивнет, а после просиди хоть весь день — слова не дождешься.