— С женским полом надо посмелее, — поучал Митька. — Не думай, что им неохота. Притворство это. Бери ее…
— Как же? А если не хочет? Ведь женщина.
— Ох и глупый же ты, Славка!
22
Славка называл пигалицу Галочкой. Со стороны тотчас можно было определить, пришлись они друг дружке по душе. Да Славка-то сам ничего сказать ей не отважится. Думай не думай, а придется, верно, самому за это дело приниматься. Митька, однако, крепко усвоил отцовское правило: ежели надумал что сделать с толком, не суетись. Прикинь, обмозгуй — второпях только кошки родят. Оттого-то котята слепыми на свет белый появляются.
С Галкой никак нельзя было дать промашки. Это тебе не Валька-повариха. Тут надо с подходом. Должно, не скоро бы отважился Митька повести речь об этом деле, ежели бы Галка сама не подвела его к разговору.
Гулял он как-то по госпитальному двору, папироской от сестер и докторов тайком баловался — курить-то ему было запрещено, а бросить характера недоставало, — с ребятами о том о сем трепался. Когда вдруг услыхал:
— Митя! Ты почему у Славика не был? Обход кончился.
Оглянулся он. Галка стоит, на солнышке щурится.
— Курить охота, землячка. Докурю вот, пойду.
— Не задерживайся — Славик без тебя скучает.
— Сердцем болеешь за него? — Митька увязался за ней и, все более надеясь на удачу, стал выспрашивать: — Верно я примечаю, что Славка тебе по душе пришелся?
— О чем ты, Митя? Что-то не пойму… — А сама покраснела-покраснела — даже глаза заблестели. — Глупости…
— Вот уж не глупости, товарищ Мурашова! Вовсе даже не глупости. — Чем явственнее делалось ее замешательство, тем увереннее держался Митька. — Какие тут глупости? Пришелся по душе, верно? Уж я-то приметил. Ты не красней, девка. Чего стесняться? Ничего в этом худого. Славка — мужик что надо. Жены там или, допустим, невесты у него нет. А что искалечило его так… Слушай, чего расскажу.
Они медленно шли по аллейке между цветочными клумбами. Госпитальный двор велик — что твой плац училищный. Однако там, на плацу, ничего не росло. Все вытоптали курсантские сапоги. А тут, куда ни глянешь, — цветы, цветы. Под июньским солнцем сверкали брызгами струи фонтана — голая баба подняла вверх чего-то вроде подсвечника, и из него била вода. Пахло нагретой землей, травой, цветами. И в какой уж раз Митька подивился тому, как у них, у австрийцев, устроена жизнь. Всего только месяца полтора миновало с той поры, как по этим местам прошел фронт, а поглядишь кругом — и следа от войны вроде как не осталось.
Разве вот это: бродят по госпитальному двору раненые в халатах и пижамах с палками да костылями, в бинтах и гипсе. В открытых окнах да на балконах такие же курят, перекрикиваются, хохочут. Один вот с ногой, выше колена ампутированной, шустро поскакал на костылях за «швестер» толстозадой. Та закатывается, и одноногий хохочет…
В конце двора одноэтажное белое здание с каменным крыльцом при гривастых мраморных львах стоит. Это госпитальная канцелярия. А ежели обойти здание, увидишь другую дверь, тяжелую и вроде как неохотно открывающуюся. Там помещается морг. Вообразил Митька, что́ за той дверью есть, и душа его захолонула. Однако это чувство близости к леденящей потусторонности скоро отступило, вытесненное из души летним теплом, цветами, живыми голосами. Вроде как по согретой солнцем земле тень от легкого облачка скользнула.
Понятно, велика ли радость думать о том, что на холодном цементном полу лежат ребята, замороженные смертью? И Митька не признавал за собой никакой вины в том, что мысли его заняты живыми, а не покойниками.
Он даже чуток собой гордился. Как ловко повел разговор с Галкой! Что у женщин душа жалостливая и что они, бывает, сами себя этой жалостью обманывают, Митька приметил давно. А Галка-то хоть и молода, а все же женщина…
Стал он рассказывать ей об Андрюхе, умалчивая, понятно, о Кланьке и своем грехе перед братом. Вел речь о том, каким нашел Андрюху в госпитале в городе Свердловске и как тот переменился, когда семья теплом своим его отогрела. Присочинил даже малость Митька, воодушевившись собственным рассказом. Наплел чего-то о какой-то невесте Андрюхиной.
— С неделю как письмо от мамани пришло, — увлекаясь, гнул свое Митька. — Поженились они. Свадьбу сыграли.
— Митя, подожди меня. Выйду, поговорим. Подождешь?
— Давай шибче.
Вскоре они перешли в сад по соседству с госпитальным двором. Под чудны́м деревом с махонькими маслянистыми листочками стояла скамейка.
— Сядем? — спросила Галка.
— Давай.
Похоже, что и перед первым прыжком в Яхроме, сидя в гондоле аэростата, Митька был спокойнее, нежели сейчас. Его вроде как скрутило страхом: что скажет Галка?
— Прости, Митя, — заговорила она, и он тотчас понял, что надеяться на удачу в задуманном деле нечего. — Я поняла, чего ты хочешь, с самого начала поняла. Ты мечтаешь нас со Славиком поженить, верно? Ты человек душевный, и я ничего от тебя скрывать не стану. Жалею я Славика, и нравится мне он. Очень… Я бы ничего не испугалась. Господи, чего тут бояться? Но не могу я, Митя. Никак…
— Это почему же? — Подмывало его обматерить ее последними словами. Однако сдержался он. — Славка не по душе?
— Я ведь с тобой, как с братом. Душевный ты человек, я чувствую. И не обманываю ни в чем. Хочешь — верь, хочешь — не верь, а я сама о Славике не перестаю думать. Хорошо бы ему жениться на такой, как я. Я понимаю…
— «Понимаю»! Понятливая больно! — Речь ее, сбивчивая и — он угадывал — искренняя, тем не менее лишь усиливала у него в душе злую непримиримость. — Чего мозги-то мне полощешь? Сама твердит: «Думаю о нем» — и сама же нос воротит. Это как же понимать? Пускай иная-прочая девка, поглупее, с инвалидом связывается, а ты себе такого найти мечтаешь, который всю войну в тылу отсидел. Так, что ли?
Он сознавал, что несправедлив. Сознавал и все же не в силах был совладать с чуждой душе его мстительностью. Лишь когда Галка заплакала, он смягчился:
— Да чего ты, глупая? Слова сказать нельзя! Ты не больно взваливай на сердце мою руготню. Пойми, могу ли я о товарище своем фронтовом душой не болеть?
— Я разве что? — Галка всхлипнула. — Я — ничего. Мне, Митя, ведь и самой так его жалко, так жалко…
— Жалко, а нос воротишь.
— Да пойми же! Люблю я человека. На фронте он был… Я и не знаю, жив ли, где он, помнит ли меня. Ничего не знаю, Митя, а вот не могу ни о ком другом думать.
— Тогда иной разговор, — сказал Митька, швырнул в кусты докуренную до мундштука папиросу и пошел к Славке.
Часть втораяРОДИНА В НАГРАДУ
1
Если бы все было наоборот, если бы я пришел к нему с такой новостью, Митька сразу догадался бы, в чем дело. А я не умею определять по его лицу, что у него на уме. Митька появился, как всегда, после обхода. Устроился на свободной кровати по соседству, бросил свое «здорово» и заговорил о том, как надоела ему седьмая палата и вообще этот госпиталь, где тяжелых раненых отчего-то держат на сцене в несуразном «вокзале». Ему и Австрия осточертела. Короче, «страсть как охота на хауз».
Теперь только я начал догадываться, что все это сказано не без причины. Теперь только заподозрил, что он что-то разведал. Заподозрил и спросил:
— Ты не можешь прямо?
— Чего прямо-то? Ты чего, Славка?
— А ничего! Не хочешь говорить — не надо.
— Ну и человек! — Митька засмеялся. — Насквозь видит!
— Да не финти ты, в самом деле! С чем пришел?
— Слышь-ка… — Он склонился ко мне и понизил голос до шепота: — Покуда трепаться ни к чему. Не до точности выведал. На той неделе вроде как на хауз нас повезут.
Услышал я это, и мне стало страшно. Нас же, наверное, в другой госпиталь переведут. А другой госпиталь — это новые врачи, новые сестры, новые соседи. Как я там буду без капитана Тульчиной, без Гали? А вдруг — это тоже может случиться — с Митькой придется расстаться?..
Ночь. Вокруг все спят. «Вокзал» наполнен привычными звуками. Зыбким пятном плавает в полумраке халатик дежурной сестры. Я лежу с открытыми глазами и насилую свое воображение. Что со мной будет? Как дальше пойдет жизнь? Наступит же когда-то время выписки из госпиталя. Что потом?
…В памяти всплывает прошлогодняя летняя ночь на Карельском фронте. Мы вдвоем — комбат Васюта и я — лежим в неглубокой ложбинке на «ничейной земле». Ранний июльский рассвет. Проступает зелень хвои на елях и соснах. Васюта отдыхает. Он полз по-пластунски черт знает сколько времени, вытаскивал меня, раненного в ногу, из опасного места, и выбился из сил. Мне тоже несладко. Пробитая осколком в бедре нога невыносимо болит, а нельзя ни вскрикнуть, ни застонать. Нога вздулась и — у меня такое чувство — стала ничуть не тоньше, чем у слона. Васюта тяжело дышит где-то у меня за спиной, а я молча терплю боль. Мы пока еще не в безопасности. Черт его знает, куда ближе — до своих или до финнов?..
Становится жутко от мысли, что комбат вот-вот отдышится и потащит меня дальше. Опять начнутся муки ада. Я уверен, что больше этого не выдержу. Лучше раз и навсегда…
— Товарищ гвардии… старший лейтенант… — прошу я шепотом, не видя Васюты. — Бросьте меня… Все равно…
— Отставить! — шепчет он. — Молчать! Хочешь быть живым — надо терпеть. А ты как думал?!
«Хочешь быть живым — надо терпеть». Незабвенный мой комбат, дорогой гвардии капитан! Вам, само собой разумеется, стоило бы терпеть, стоило бы вынести самую страшную боль, немыслимые страдания, чтобы не погибнуть. Для вас «быть живым» — значило остаться нормальным человеком, с двумя руками, двумя ногами, подвластным вашей воле телом. А попробовали бы вы оказаться на моем месте. Не вы, товарищ гвардии капитан, само собой разумеется. Вам уже не занять места даже самого беспомощного инвалида. Пусть бы попробовал кто-нибудь другой. «Быть живым»!..
2
Три с половиной года капитан Тульчина носит военную форму. Сменила она за это время множество госпиталей. Казалось бы, пора привыкнуть к переменам и расставаниям. Но она так и не научилась оставаться неуязвимой, когда судьба в очередной раз отрывала ее от товарищей, с которыми успела сработаться, и раненых, нуждающихся в ее (только ее!) заботах и сердечности. Для того чтобы сродниться с людьми, не требуется много времени. Особенно в войну…