Голос солдата — страница 28 из 68

имают с койки, укладывают на носилки и уносят из вагона. На смену первой паре санитаров пришла вторая. Эти унесли из вагона Яшу. Он всю дорогу до двери тянул руки ко мне и плачущим голосом, как ребенок, просил:

— Ма-а… Слав… Славка!.. Не… не надо, мать! Не хо… не хочу!.. Слав… Славка-а!..

Не успел я удивиться этому, как передо мной возник врач с моложавым лицом. Фуражка его была щеголевато сдвинута на бровь. Он провел рукой по моей груди:

— Придется, друг мой, и тебя здесь сгрузить. Видишь, без тебя не желают оставаться. А везти их дальше нельзя.

— Но меня же на родину, домой, отправляли, — запротестовал я. — А вы — «сгрузить»! Не хочу.

— Попадешь, друг мой, на родину. Очень скоро попадешь. Нельзя же фронтовику раненых товарищей бросить.

Это номер! Оказывается, я кому-то нужен, я могу «бросить» раненых товарищей. Приятно, само собой разумеется, чувствовать себя человеком. Но застрять вдруг в Румынии, когда до родины несколько часов езды, радости мало…

Упорствовать было бесполезно, и, когда санитары снимали меня с койки и укладывали на носилки, я обреченно молчал. В моем положении вообще — судьба к этому меня уже приучила — бессмысленно настаивать на чем-то своем. Нас троих, одного за другим, пронесли через бесконечный вокзальный зал ожидания на небольшую площадь, где уже стояла карета «скорой помощи». Погрузили в кузов. Сразу же заработал мотор, и машина покатила по булыжной мостовой.


Меня выгрузили последним, и я оказался на носилках, стоящих на каменных плитах тротуара. Рядом в таком же положении были Зареченский и Кудряшов. Припадки все еще истязали Василия. Санитары с трудом удерживали его пружинно выгибающееся на носилках тело. Его первым понесли через небольшую площадь к воротам серого трехэтажного дома.

Мы с Яшей остались на тротуаре дожидаться своей очереди. Я смотрел на вытянувшийся к небу старинный собор с двумя высокими башнями. Они казались падающими — я ведь смотрел на них снизу вверх, лежа на спине. Начиналось утро. Можно уже было рассмотреть здания, деревья, прохожих на площади перед собором. Больше всего было женщин в чудны́х одеждах: каких-то допотопных черных накидках и невиданных черно-белых шляпах с задранными кверху козырьками.

Они выходили из подворотни того самого дома, куда понесли Василия Зареченского. Из той же подворотни вышли четверо санитаров за Яшей и мной. Они разбились на две пары, подняли носилки, и вот уже мы поплыли к подворотне неприветливого серого здания с множеством окон. Оттуда нам навстречу выпархивали и выпархивали черными тенями женщины в чудных допотопных одеждах.

— Это что, монашки? — спросил я у санитара, державшего мои носилки со стороны ног.

— Они самые, чумные, мать их!.. — Краснощекий здоровяк в не слишком белом халате, он длинно и аппетитно выматерился. — Люди не люди, бабы не бабы. Я б их!..

— За что ты так на них? — удивился я.

— Как это — за что! Им бы, сучкам, коль детей не родят, не богу молиться, а за такими вот, как ты, присматривать. А то — грешить с вами. Будь моя воля, я б их!..

— Ты чего развоевался? — спросил его напарник. И сам же, не ожидая ответа, сказал: — У каждого в жизни свое назначение. Одним, вроде как тебе, шалопуту, — грешить. А другим — грехи ваши замаливать.

Здоровяк усмехнулся и подмигнул мне: пускай, дескать, несет. Чего от него ждать? Но начал спорить:

— Ты, Федотыч, как вроде какой-то нездешний. Баба на свет произведена чужие грехи замаливать? На кой она такая-то? Ейное дело — детей родить да вскармливать. Ну и мужиков от тоски оберегать. Я это дело так понимаю: ежели ихний бог и впрямь есть и ежели он так учудил, что парень вот с войны таким побитым в Россию едет, то должон же бог этот паразитский хоть бабой побаловать его? Аль, по-твоему, только нам с тобой грешить охота?

Удивительно, о чем думают люди! На кой черт мне монашки, женщины вообще и то, что этот санитар с упоением называет «грехом»? Какое мне до всего этого дело? Без чего, без чего, а без «греха» я бы уж как-нибудь прожил. Если бы только это было потеряно!..

Из приемного покоя меня и Яшу Кудряшова почти без задержки понесли дальше. Попали мы на второй этаж, в крохотную по сравнению с «вокзалом» палату с одним окном, похожим на крепостную бойницу, и пятью кроватями. Только дальняя, у окна, была занята. На ней лежал человек, для которого наше появление было как будто безразлично. Он даже головы не повернул, когда меня и Яшу устраивали там.


Пожилая круглолицая нянечка внесла в палату горку тарелок, стаканы, поильник, поставила все это на столе и присмотрелась к нам с Яшей. Улыбнулась, и на ее круглом лице пришли в движение добрые-добрые морщинки.

— Погодите, ребятки, чуток.

Сказала и вышла в коридор. Эти ее «ребятки» и «чуток» и голос ее, домашний и ласковый, внезапно затопили душу уютным теплом. И так мне захотелось, чтобы она присела на мою кровать и заговорила о чем ей захочется. Пусть бы о доме своем, о детях, о муже-солдате, пусть бы о врачах, сестрах, раненых, пусть бы — о радостном, чтобы ожили забившиеся в морщинистые углубления глаза, пусть бы — о печальном, чтобы лицо ее стало мокрым от слез, — все равно. Только бы присела рядом и зазвучал ее по-матерински домашний, наполненный музыкой родины голос…

Было в этой нянечке — я пока даже не знал ее имени — что-то от тех деревенских солдаток, у которых мы так часто находили кров и пищу в походах и на учениях, пока формировались перед отправкой на фронт. Ни одной из тех женщин, само собой разумеется, я не узнал бы при встрече. Но все вместе они запомнились не слишком приветливой внешне хозяйкой, готовой тем не менее отдать человеку в военной форме последнюю краюху хлеба, отнять у полуголодных детишек своих чугунок щей, чтобы накормить солдата. Она, эта женщина, наверное, видела в каждом из нас родного сына или мужа, изголодавшегося, оторванного от дома…

Нянечка внесла красную большую кастрюлю и зеленый чайник и некоторое время колдовала над тарелками. По палате распространились вкусные запахи. Яша засопел, уселся на кровати, жадно вытаращился на стол и потребовал:

— Исть!

— Несу, несу, — сказала нянечка. — Погоди чуток.

Но подала она завтрак не Яше, а нашему новому соседу с кровати у окна. Поставила на тумбочку у его изголовья тарелку каши и хлеб в блюдце, осторожно приподняла одеяло. Раненый никак не откликнулся. Он будто ничего не чувствовал. По-прежнему неподвижно смотрел в потолок.

— Саша, а Саша, — принялась уговаривать его нянечка. — Поешь, милок, поешь. Давай-ка я тебя покормлю. Он ведь который день в рот ничего не берет, — объяснила она мне и опять наклонилась над упрямым Сашей. — Павел Андреевич уж как старается, а ты ему не помогаешь…

— Уйди, тетя Груня! — выкрикнул Саша. — Ничего я не хочу, ничего у вас не прошу. Позвольте спокойно умереть.

— Вот заладил: «умереть» да «умереть»! — глядя на меня, уговаривала этого маменькиного сынка тетя Груня. И, будто оправдываясь за него, опять начала объяснять; — Вот уж третью неделю с ним маюсь. И пошто торопиться помирать в молодые-то годы? Павел Андреевич…

— Исть! — подал голос Яша. — Исть!

Тетя Груня вздохнула, возвратилась к столу, на котором в кастрюле и чайнике стыл наш с Кудряшовым завтрак, и опять принялась колдовать над металлическими и глиняными тарелками. Отнесла Яше его порцию. Он жадно набросился на еду. Давился хлебом, сопел, багровея от наслаждения.

Наконец нянечка вспомнила и обо мне. Я, вообще-то, основательно проголодался. Но сейчас об этом и не вспоминал. Мне хотелось одного — чтобы тетя Груня разговаривала со мной так же заботливо и сердечно, как с Сашей. А она поставила на мою тумбочку завтрак и опять ушла под окно.

Саша не переставал привередничать.

«Ну и тип! — Я из последних сил удерживался, чтобы не дать воли своему негодованию, чтобы не вступиться за тетю Груню, которую Саша из-под окна прямо-таки доводил до слез. — Такого соседа мне как раз и не хватало!»

А нянечка все упрашивала и упрашивала его поесть. Он же по-прежнему упирался и еще поднимал голос на нее. Терпение мое иссякло, и я крикнул:

— Эй ты, несчастненький Сашенька! Какого черта над человеком издеваешься? Тетя Груня должна перед тобой на колени опуститься? Ты что, один такой в госпитале?

Нянечка погрозила мне пальцем: ты что?! Но я уже был не властен над собой. Меня переполняло негодование.

— Подумаешь, пуп земли нашелся!

— Кто это? — плаксиво спросил Саша. — Тетя Груня…

— Такой же, как и ты, раненный в голову, — опередил я нянечку. — Был солдатом — стал инвалидом.

— Чего тебе от меня надо? — Саша все так же лежал на спине, уставившись в потолок. Он и головы ко мне не повернул. — Чего пристаешь? Что я тебе сделал? — Саша вдруг заплакал. — Я не хо… не хочу!.. Убирайся ко всем чертям!

Тетя Груня посмотрела на меня и с упреком покачала головой. Удивилась, что я не завтракаю, что тарелка, стакан и блюдце с хлебом до сих пор стоят на тумбочке.

— Чего не ешь? Помирать собрался, как наш Саша?

— Что вы! Умирать я не хочу. Подожду, пока вы заняты. Меня кормить надо. Вы не беспокойтесь, я подожду.

— Кормить? — Нянечка еще сильнее удивилась и кивнула головой на мою левую руку: — А ею-то чего же?..

— Не работает она, парализована.

Тетя Груня подошла ко мне, покачала головой, присела на краешек моей кровати, вздохнула:

— Ох ты господи!.. Как же это, милок, тебя-то так искалечило? Звать-то как? Слава? Сердечный ты мой…

— Тетя Груня, посидите около меня…

6

Обе створки двери распахнулись внезапно. Двое санитаров быстро вошли в палату с носилками. Поставили их на дощатый пол около моей кровати. На носилках чуть слышно стонал Зареченский. Моего недавнего соседа трудно было узнать. Углами выпирали скулы, лоб изрезали морщины, глаза провалились в воронкоподобные углубления, и их не было видно.

Только санитары переложили Зареченского с носилок на кровать по соседству со мной, как в палате появился пожилой, очень толстый врач. Белая ткань халата туго обтягивала его выпирающий живот. Из карманов торчали блестящие молоточки и еще какие-то инструменты.