Голос солдата — страница 29 из 68

Это, я догадался, был тот самый Павел Андреевич, о котором говорила тетя Груня. Вместе с врачом вошла худенькая сестра. В руках у нее были истории болезни. Лицо сестры усеяли оспинки, а губы странно выпятились вперед.

Они остановились у кровати Зареченского. Врач взял у сестры историю болезни, начал просматривать. Лицо его, одутловатое, с седыми карнизами бровей над глазами, стало озабоченным. Он грузно опустился на кровать моего соседа, достал из кармана серебристый молоточек, принялся постукивать по коленям и локтям Василия. Потом начал водить каким-то острым блестящим предметом по коже, заглядывать в глаза, щупать пульс, изучать рентгеновские снимки.

— Зареченский, — спросил он басом, — слышишь меня?

— Падучая извела, доктор. Хана мне…

— Вот это напрасно. — Павел Андреевич сжал большими сильными пальцами руку Зареченского. — Напрасно, братец, напрасно. Сделаем операцию, совсем пустяковую операцию…

— Операцию? — Василий сел на кровати. — Иди ты со своей операцией! Довольно с меня! И так помру…

Павел Андреевич тяжело встал и, не глядя на Зареченского, начал диктовать сестре назначения. Я опять услышал пугающие слова «эпилептический статус».

— Готовить на завтра! — приказал Павел Андреевич.

Он взял у сестры историю болезни, опять полистал ее и пошел к Сашиной кровати. Василий крикнул ему вслед:

— Доктор! — и попросил: — Давай операцию сегодня, а?

Павел Андреевич возвратился к нему, опять присел на его кровать и, как бы оправдываясь, объяснил:

— Нельзя сегодня, дружок. Никак нельзя. Мы обязаны как следует подготовиться к операции. И тебя подготовить.

— Некого будет готовить…

После обхода у Зареченского начался припадок. Потом — второй и почти без перерыва — третий… Я смотрел на соседа как загипнотизированный. Казалось, к Василию забралось внутрь какое-то неутомимо и злорадно пляшущее существо. Оно безостановочно тряслось от наслаждения. И вместе с ним плясало, трясясь, большое сильное тело раненого.

Павел Андреевич и рябая сестра — ее звали Настей — переглядывались. Врач, с усилием наклоняясь, держал белыми толстопалыми руками голову Зареченского. Настя разжимала специальным ножом зубы Василия, насильственно вливала какие-то лекарства. Ничего не помогало…

Врач устал. Он кряхтел и даже постанывал, сгибаясь, чаще и чаще выходил курить в коридор. Настя сказала, чтобы он пошел в ординаторскую отдохнуть. А она, в случае чего, его вызовет. Это было, наверное, в полночь.

На рассвете Зареченский вдруг пришел в себя.

— Где?.. Этот где, Славка?

— Здесь я, Вася. Чего тебе?

— Худо дело, Славка. Хана мне… — Он вздохнул протяжно, с всхлипом: — Э-эх!.. За какие такие грехи судьба меня смертью пометила? Э-эх, мать родна!..

Мне казалось, Павел Андреевич смирился со своим бессилием. Он только жевал губами и устало наклонялся над Зареченский, чтобы прижать его голову к подушке. Раненый больше не приходил в себя. Стоило ему открыть глаза, как он опять оказывался во власти злорадно и неутомимо пляшущего в нем существа. И опять начинались бормотание, стоны, всхлипы, металлический скрип…

Только в ужин, когда тетя Груня села около меня с неизменной тарелкой рисовой каши, Василия отпустило. Он вытянулся на постели, умиротворенный, с прозрачной кожей обескровленного лица. Павел Андреевич долго нащупывал пульс. Потом расстегнул на груди Зареченского нательную рубаху, прижался ухом к его груди.

Настя из-за спины врача заглядывала в лицо Василия. Тетя Груня застыла с ложкой в руке, не донеся ее до моего рта. Даже Яша перестал сопеть и чавкать и уставился на Зареченского. Санитары, вызванные в палату с носилками, бестолково топтались у двери, Павел Андреевич выпрямился, обвел взглядом палату, снял и надел пенсне.

— Все, — сказал он устало. — Можно уносить.

Бас его прозвучал как будто успокоенно. Выходя из палаты, санитары задели носилками за дверной косяк. Описала полукруг, вываливаясь, неуправляемая рука и потащилась по полу. Яша швырнул на пол тарелку, закричал:

— Стой, мать!.. Вася! Ва!.. — Он как бы захлебнулся в крике. Некоторое время тупо смотрел на дверь, потом потянулся к разбитой тарелке, осколки которой вперемешку с белыми комками рисовой каши лежали на полу, жалобно заскулил; — И-исть! Яша — и-исть… И-исть, мать!..

Тетя Груня подала ему еще одну тарелку каши. Он с привычной жадностью набросился на еду. Но вот внезапно рука его остановилась на весу. Яша уставился на дверь. На его лоснящемся от жирной каши лице отобразилась непосильная работа мысли. Он перевел взгляд на опустевшую кровать, потом опять повернулся к двери. Смотрел долго-долго, и голова его на неудобно вывернутой шее, казалось, может отвалиться. Не изменив положения тела, он высказался:

— Вася — тю-тю…

Непонятно было, утверждает он, сомневается или спрашивает. Помолчал он, шумно втянув носом воздух, и подбородок его задергался. Глаза стали набухать слезами.

— Вася — тю-тю… — Яша всхлипнул. — Хана!

— Ты чего это? — спросил я. — Что с тобой?

Кудряшов неохотно повернул голову. Уставился на меня, как будто не узнавая. Но вот бессмысленно заулыбался, обнажив не слишком белые зубы. И сразу же заплакал:

— Хана, мать!.. Вася — тю-тю…

— Ты почему не ужинаешь? — Я повысил голос. Странно, даже жутко было видеть испуганно-осмысленные глаза Кудряшова. Хотелось, чтобы он стал прежним. — А ну-ка ешь!

— Исть? Ага, исть!.. Не… не хочу исть! Яша — я. Вася — тю-тю, Яша — тю-тю… Гроб с музыкой!

— Разговорились! — прозвучало под окном.

Было часов двенадцать, наверное, когда дежурная сестра выключила в палате свет. Я закрыл глаза. Когда-то капитан Тульчина уверяла, что для моего раненого мозга лучшее лекарство — сон. А сна сейчас не было. Перед глазами стояла картина: носилки продвигаются в дверь, и вываливается, описав дугу, мертвая рука Зареченского…

Сколько смертей повидал я на фронте и в госпитале! И после каждой казалось, что она останется в памяти навсегда. Но проходили дни, недели, месяцы — наслаивались новые и новые события, новые потери, новые смерти. И то, что не так давно выглядело незабываемым, постепенно тускнело, уходило в небытие. Но, само собой разумеется, не все.

7

…Мы с Митькой чуть ли не бегом шли за комбатом, Было приказано явиться на берег Свири, на НП артполка. Мы только вчера прибыли в совершенно разрушенный этот город со странным названием Лодейное Поле. Это был фронт. За рекой стояли финны, а берег Свири был передним краем.

Трава поблескивала росой. Мои сапоги и Митькины ботинки намокли и почернели. На всем пути от расположения батареи в парке за железнодорожной насыпью до НП не встретили мы ни одного человека в штатском, не увидели ни одного уцелевшего здания. Впереди, за рекой, стеной стоял хвойный лес. Там скрывался противник, и чем меньше расстояние было до берега, тем настороженнее всматривался я в бронзово-зеленую стену соснового леса, ожидая увидеть людей в чужой военной форме. Но там как будто не было ничего живого.

НП артполка оборудовали в полуподвале разрушенного кирпичного заводского корпуса у самой воды. Стереотрубу установили перед оконным проемом, расширенным попаданием снаряда. Я попросил разрешения понаблюдать за противоположным берегом. Прижался глазами к окулярам.

Вплотную приблизилась речная поверхность. Вода текла медленно, набегая на желтоватый отполированный валун, струясь между корнями прибрежных сосен. По другую сторону реки, перед шеренгой красноватых сосновых стволов — они приблизились к самым глазам, — серым загадочным холмиком поднималось из травы бетонное сооружение с бронированной дверью и приплюснутой амбразурой. Дот! Вдруг дверь сдвинулась с места, тяжело отошла. Из дота на поверхность выбрался офицер в голубовато-серой форме и стал что-то объяснять тем, кто был внутри, указывая рукой на наш берег.

Рассматривая бесстрашно, — а может быть, беспечно? — стоящего за рекой офицера в непривычной глазу форме, я ощутил беспокоящую близость опасности. Там, за Свирью, перед кустами лесной опушки, где бронзовые стволы сосен парадными колоннами подпирали зеленую кровлю леса, прятались вооруженные люди, ожидающие случая, чтобы убить меня и всех, кто был на этом берегу.

Пора было уступить место у стереотрубы разведчику-наблюдателю, но я никак не мог заставить себя оторвать взгляд от вражеского берега, от живого финского офицера, бесстрашно стоящего у нас на виду. Внезапно за спиной запищал «зуммер», и сразу же вскрикнул Васюта:

— Что?! Как? Да иди ты!..

В этом вскрике комбата было что-то такое, от чего у всех на НП забило дыхание. Я оглянулся. Васюта выглядел изваянием с трубкой полевого телефона в руке. Все уставились на него с испугом и ожиданием.

— Убит Геннадий Артюхов, — сказал комбат.

Мы возвратились в расположение. К полудню все было готово к похоронам. Вырыта могила, сколочен гроб. Это была первая смерть в артполку. Нас, личный состав штабной батареи, сократившийся пока на одного человека, построили у только что вырытой могилы, по глиняным стенам которой ручейками сочилась вода. Земля там болотная…

Мы с Митькой стояли плечом к плечу в шеренге, а на траве, около горки желтоватой глины у изголовья могилы, как будто плыл, покачиваясь, наспех сколоченный гроб. Он казался коротеньким, детским, и непохожий на себя Гена Артюхов с окровавленным лицом и отсеченным на уровне бровей черепом напоминал умерщвленного ребенка. Те, кто был в расположении во время минометного обстрела, о гибели Артюхова рассказывали, как бы оправдываясь. Живых, наверное, всегда угнетает чувство вины перед погибшими. Военная судьба могла ведь распорядиться и иначе. Когда начался минометный налет, Атрюхов не упал на землю, а побежал по ходу сообщения. Страх оказался сильнее рассудка. Мина ударила в бруствер прямо возле его головы. Вот и…

Комбат снял фуражку и склонился над гробом. Ветер трепал его светлые волосы. Васюта стоял так слишком долго, как будто не было у него сил отвести взгляд от лица убитого солдата. Потом все-таки заставил себя выпрямиться и, повернувшись к подразделению, заговорил. Я не слышал ни слова. Все было пустым, лишним, все не имело смысла, кроме свежей могилы с мокрыми глиняными стенами, наспех сбитого гроба и окровавленного лица Гены Артюхова…