Голос солдата — страница 30 из 68

Место комбата занял гвардии майор, замполит. Немолодой, без военной выправки человек с четким треугольником седых усов, он сказал, что солдату на фронте нельзя забывать об уставах и наставлениях, что надо исполнять приказы командиров, что если бы Артюхов помнил…

— Умыть бы его… — Голос его прервался. — Кровь бы с лица его смыть… Надо…

Над неподвижным строем штабной батареи висела жужжащая туча комаров. Они впивались в щеки, лбы, шеи. Но мы не отмахивались, не двигались. Каждый в шеренгах — все полсотни с лишком рядовых и сержантов — сознавал, что слова замполита верны, что нельзя опустить в могилу тело товарища, не обрядив его хоть как-то в последний путь. Все всё понимали, но стояли неподвижно. Еще не нюхали фронта.

Васюта неодобрительно оглядел шеренги своего подразделения. Мне показалось, будто комбат смотрел на меня дольше, чем на других. Надо было только заставить себя выговорить одно слово: «Разрешите?» Потом взять котелок, сбегать за водой к ручью и умыть Артюхова. Но я молчал.

— Эх вы!.. — Васюта поднял стоящий на земле котелок.

— Позвольте мне? — вызвался Митька.

Он сбегал к ручью, возвратился с полным котелком, опустился на корточки, смыл кровь с искаженного смертью лица Артюхова, Мы все наблюдали за этим понурившись…


Я проснулся среди ночи. В палату через окно-бойницу скупо проникал свет луны. Было тихо-тихо. Кто-то прошел по коридору на костылях, и опять — ни звука.

Вдруг по соседству скрипнули пружины кровати. Я посмотрел и увидел сидящего в напряженной позе Кудряшова. Он подобрал под себя ноги и раскачивался медленным маятником, будто молился. Голова его, увенчанная белой высокой повязкой, была наклонена вперед, глаза — устремлены в никуда.

— Ты почему не спишь, а, Яша? — спросил я шепотом.

Кудряшов как бы нехотя обернулся, присмотрелся ко мне и, качнувшись, тоже шепотом сообщил:

— Вася — тю-тю…

Утром он удивил тетю Груню: даже не посмотрел на нее с его завтраком в руках. На Яшиной тумбочке потом стыла рисовая каша в тарелке, исходил паром стакан горячего чая. А Кудряшов сидел, подобрав под себя ноги, раскачиваясь маятником, и его тоскующий сиротский взгляд был нацелен в окно-бойницу, за которым поднимались к небу готические башни древнего собора.

— Ты чего это, милок? — встревожилась нянечка. — Можно ли это — не есть? Помрешь ведь.

Яша посмотрел на нее, но ничего не сказал.

В обед повторилось то же самое. С Кудряшовым разговаривал Павел Андреевич, его упрашивали Настя и тетя Груня. Он будто оглох. И только после того как в палату во второй раз пришел Павел Андреевич, объявил:

— Вася — тю-тю… Яша — тю-тю…

Врач молча выдержал тяжелый взгляд раненого. А Яша отвернулся и, забыв обо всех, уставился в окно-бойницу.

— Яша! — пробасил Павел Андреевич. — Кудряшов! Кому говорят? Посмотри-ка на меня!

Яша чуть-чуть сжался, но позы не изменил.

— Кудряшов! — настаивал врач. — Повернись-ка, дружок.

Яша повернул голову. Некоторое время молчал, наморщив лоб, что-то соображая. Наконец высказался:

— Хана! Гроб с музыкой…

И в следующую ночь он так же сидел на кровати, подобрав под себя ноги, раскачиваясь маятником и глядя на луну за окном. Его уговаривали, на него наседали. Но Яша ни на что не обращал внимания. Так было и на третий день, и на третью ночь. Перед рассветом я проснулся и окликнул его. Он опять изрек:

— Вася — тю-тю… Яша — тю-тю… Гроб с музыкой!..

Он почернел от голодания и бессонницы. Скулы его выпирали острыми углами, щеки ввалились, губы опухли, глаза безумно блестели. Человеку, увидевшему его сейчас впервые, он показался бы, наверное, только-только потерявшим рассудок. А мне, наоборот, Кудряшов представлялся на глазах обретающим здравомыслие. Я потерял счет дням, не помнил, как долго тянется самоубийственная голодовка соседа. Его ссутулившаяся фигура на кровати, нацеленные в окно болезненно блестящие глаза, посуда с остывшей едой на тумбочке Кудряшова — без всего этого теперь невозможно было вообразить нашу палату. Павел Андреевич назначил Яше питательные клизмы. Но Кудряшов так сопротивлялся, так вопил, что пришлось отменить назначение врача.

Павел Андреевич смирился…

В ту ночь — теперь это стало привычкой — я проснулся до рассвета. Проснулся и не увидел на соседней кровати ссутулившейся раскачивающейся фигуры Кудряшова. Я удивился, начал протирать глаза перебинтованной культей, приподнял голову. Яша лежал на своей кровати наискосок, без движения. Голова его не дотягивалась до подушки. Мне почудилось, будто его открытые глаза удивленно всматриваются в зыбкий предрассветный полумрак. Я спросил тихонько:

— Ты что, Яша? Позвать сестру?

Кудряшов не пошевелился.

Утром за телом пришли санитары с носилками…

8

У нас не было и не будет того, что должно быть у каждого человека, — счастливой и беззаботной молодости, У меня-то еще что-нибудь, наверное, будет. А вот у Зареченского и Кудряшова — ничего.

Их нет, а я все-таки живу. Зачем? Кому это нужно? Мне, людям? Никогда не стать мне артистом или хирургом, инженером или спортсменом. Не работать больше и слесарем-инструментальщиком, как до армии. Никогда в жизни мне уже не танцевать с девушками, не плавать, не прыгать с парашютом…

Я не спал по ночам. С этим соглашаться не хотелось, но и не признать этого было нельзя: Яша Кудряшов оказался, наверное, тверже характером, гораздо дальновиднее и мудрее меня. Он сумел избавиться от себя. А я — с этим ничего мне не поделать — все равно буду жить, чего-то добиваться, к чему-то стремиться, завидовать людям и стараться быть не хуже их. Это хорошо или постыдно? Может быть, стоит последовать примеру Яши Кудряшова?

Пока умирали Зареченский и Кудряшов, Павлу Андреевичу некогда было заниматься мною и Александром Смеяновым — так звали моего последнего соседа. Теперь на обходах, само собой разумеется, нам уделялось внимание.

Лично мне это особенной радости не принесло. Дня через два после смерти Кудряшова Павел Андреевич сказал, что у меня в мозгу все еще сидит осколок снаряда и что он, может быть, проторчит там до самой моей смерти. Павел Андреевич — в таких случаях врачи ничего умнее придумать не могут — начал успокаивать меня. Сказал, что не надо отчаиваться, что медицине известны случаи, когда раненые с металлическими осколками в головном мозгу жили десятилетиями, оставаясь при этом здоровыми и психически полноценными людьми.

— Почему же его не вытащили? — убито спросил я. Только осколка в мозгу мне не хватало! — Два раза для чего-то долбили череп. Трудно было вытащить, что ли?

— Не так все это просто, дружок. — Павел Андреевич смотрел из-под карнизиков бровей так виновато, будто по его воле этот проклятый осколок снаряда засел у меня под черепом. — Ни один хирург не имел права пойти на такой риск. Инородное тело находилось чересчур глубоко в мозговом веществе.

— И он будет вечно там торчать?

— На этот вопрос, дружок, я тебе пока ничего не отвечу. Прошу только об одном: не надо ударяться в панику.

— Мне этого можно не говорить — в панику я не ударюсь. Просто так спросил…

Александр Смеянов был слеп. Зрение он потерял из-за черепного ранения: осколком был поврежден зрительный центр где-то в затылочных долях головного мозга. Обо всем этом я узнал от него самого. Смеянов рассказывал о себе немногословно (чувствовалось еще предубеждение против меня), но я понял, что мой сосед очень много знает.

На том обходе, когда Павел Андреевич сказал мне об осколке, он и соседу моему сообщил новость. Оказалось, в Москве у него есть старый друг, профессор Березовский, руководитель нейрохирургической клиники. Павел Андреевич написал ему насчет Александра и не сомневается, что московский профессор вернет Смеянову зрение.

Мой сосед слушал молча.

— Не желаете разговаривать? — спросил врач.

— Почему — не желаю? Бесполезные только все эти разговоры. Для меня — бесполезные…

— Отчего же — «бесполезные»? Со дня на день должен прийти ответ из Москвы. Как только получим его, посадим вас в поезд и отправим к профессору Березовскому. Он — великий мастер. Я уверен, вернет зрение.

— Вашими бы устами… Но я все равно не верю.

— Вот это напрасно, дружок. Надо верить. Если бы у меня здесь была аппаратура, как у Березовского в Москве, если бы персонал такой же, я и сам решился бы на операцию.

— И я стал бы видеть? Не верю.

— Что я могу сказать? Напрасно не верите.

Это было непонятно. В моем соседе угадывался образованный интеллигент, из-за него Павел Андреевич писал какому-то профессору Березовскому в Москву, «великому мастеру». А лежал Смеянов не в офицерской палате…

Мы с ним друг о друге пока мало знали. Не приходилось еще говорить по душам. А сейчас мне прямо-таки не терпелось расспросить Смеянова, что он за важная птица, почему вокруг него столько суеты. Расспрашивать не пришлось. Только закончился обход — сосед заговорил сам:

— Оказывается, и тебе крепко досталось?

— По-твоему, я здесь ради удовольствия? — Вопрос его меня задел: «и тебе крепко досталось»! — Просто не имею привычки канючить, как некоторые.

Погруженный в свои мысли сосед больше не напоминал о себе. Принесли обед. Меня кормила Настя. В последнее время она начала особенно заботливо ухаживать за мной. Тетя Груня не успеет подать мне еду — Настя тут как тут. Садится у моей кровати, дует в ложку, остужая горячий суп или кашу, как будто кормит ребенка. Смотрела Настя мне в глаза насмешливо-снисходительно и отвратительно кокетничала: «Ах ты мой хорошенький!», «До чего же личико у тебя симпатичное, Славонька!» Я ненавидел ее в такие минуты. Она была безобразно уродливая — рябая, с хоботоподобными губами и прижатыми к носу маленькими глазками. Но заигрывала она со мной только для того, наверное, чтобы избавить от разных невеселых мыслей. Я все понимал, и все-таки было противно. Я испытывал облегчение, когда она уходила, и всякий раз не мог дождаться этого.