Казалось бы, мы и понимать друг друга не сможем, и речь у нас не должна быть одинаковой. Но ничего подобного — трудно найти двух более близких по духу людей. Отличало нас только одно — отношение к собственному будущему. Для Смеянова его не существовало. Я рассудком согласен был признать, что Александр прав, но душа моя с этим не мирилась. Я понимал, разумеется, что многое, очень многое потеряно безвозвратно, и все-таки не верил, что у нас уже ничего не будет впереди. Откровенно говоря, мне пришлось по душе латинское изречение: «Dum spiro — spero»…
Прошло уже почти три месяца моего госпитального существования, а и теперь еще, бывало, просыпаясь, я какое-то время воспринимал себя прежним — с неповрежденным черепом, с подвластными моей воле, нормальными руками и ногами. Постепенно возвращаясь в действительность, испытывал не столько горечь, сколько недоумение. Нельзя было поверить, что это не кто-то другой, а я, Славка Горелов.
А в общем жизнь текла естественным порядком. Обходы и процедуры, перевязки и уколы, разговоры с соседом и неотступные воспоминания, — казалось, в моей жизни ничего другого не было и не будет. Ночь неохотно впадала в день, день уныло переливался в ночь. «Вокзал» с возвышением эстрады, на которой умирали, не приходя в сознание, такие же, как и я, безнадежные черепники, операционная с белыми стенами и позолоченной лепкой на потолке, коридор с пальмой в бочке и перилами уходящей вниз лестницы, красноватые мраморные колонны между бесконечными рядами кроватей «вокзала» и одинокое дерево за стеклянной дверью-аркой на балкон — как будто ничего этого не было в действительности. Не было как будто в моей жизни ни Любови Михайловны, ни Гали Мурашовой, ни Томочки, ни даже Митьки. Да и Василий Зареченский и Яша Кудряшов как будто явились мне в тягостном сне. Казалось, всегда был и всегда будет у меня один сосед и собеседник — незрячий Александр Смеянов.
Мы говорили обо всем: о довоенных временах, о школьных мечтах, о фронте. Я замечал за собой, что становлюсь не в меру разговорчивым, как до ранения. Болтал я обо всем подряд и должен был, наверное, казаться Александру мальчишкой, не понимающим ни собственной трагедии, ни того грандиозного, что происходило на свете и в чем он и я участвовали, надев военную форму. Соседу, я догадывался, смешно слушать мою легкомысленную болтовню. Выглядеть глупым не хотелось, и я внезапно умолкал на середине фразы, задумывался. Александр нетерпеливо спрашивал:
— Что ты замолчал?
— Тебе, наверное, все это неинтересно.
— Позволь уж мне самому судить, что интересно, что неинтересно. Если тебе надоело…
Я видел, он действительно не скучает со мной, и гордился этим. В моем представлении — так оно, наверное, и было на самом деле — Александр Смеянов превосходил всех прежних моих знакомых образованностью своей и начитанностью. И такому человеку совсем не скучно разговаривать со мной! Значит, я и сейчас что-то собой представляю…
Вообще-то гордился я не только этим. Александр сознался однажды, что, если бы ему не повезло на соседа, он бы, скорее всего, «давно не обременял своим присутствием белый свет». По его словам получалось, что мое жизнелюбие подействовало на него благотворно. Приятно было слышать эти слова, но я все-таки скромно возразил:
— При чем тут я? Павел Андреевич…
— Если человеку незачем жить, никакие самые искусные врачи не навяжут ему воли к жизни. Вспомни хотя бы этого несчастного Яшу. Самое трудное — вернуть человеку веру в смысл продолжения схватки с судьбой. Мне лично помог не Павел Андреевич, а ты. Ты оказался для меня самым благотворным врачевателем. Да-а… В первые дни я тебя возненавидел. Не верил я тебе, не мог верить. Казалось, нарочно, назло мне лицемеришь, притворяешься. А когда остались вдвоем и узнал тебя поближе, убедился, что ты не потерял вкуса, к жизни. Для меня это стало, знаешь… Если я остался «по сю сторону», то вся ответственность за это ложится на тебя. Есть в тебе, Слава, какая-то сила…
— Ничего во мне нет, кроме глупости.
Это не было кокетством. Я действительно так думал. Все вокруг — и, разумеется, Смеянов — отлично понимали, что меня ничто хорошее не ждет. Каждый на моем месте давно смирился бы с тем, что надо поставить на собственной жизни крест. А я («осел останется ослом») еще на что-то надеялся, мечтал, что сумею еще чего-то добиться, стать не хуже других.
Я так свыкся с постоянным соседством Александра, что и не воображал своего существования без разговоров с ним, без его неназойливого присутствия. Мне теперь необходимо стало видеть его неподвижное лицо с остановившимися глазами, его длинную фигуру на кровати под окном.
И когда однажды на обходе Павел Андреевич приказал Насте готовить Смеянова к отправке в Москву, я внезапно сел на кровати, будто меня подбросило, хотя пока и не пробовал садиться. Смеянова — в Москву? А я как же?
— Павел Андреевич, а я? Как же я?.. — Вид у меня, наверное, был глупый, потому что врач улыбнулся. — Я понимаю, вам смешно, а мне совсем не до смеха. Как хотите, а я один в палате не останусь.
— Не останешься, не останешься, — пробасил Павел Андреевич и опять улыбнулся. — Наберись терпения, Слава. Скоро и твой день придет.
Настя увела Александра из палаты. Возвратились они только к обеду. Сестра держала Смеянова под руку и, поднимая рябое лицо с хоботоподобными губами кверху, заглядывала в лицо чересчур высокому рядом с ней, слепому Смеянову. На моем бывшем соседе была новенькая форма: кирзовые сапоги, хлопчатобумажные шаровары и гимнастерка с погонами старшего сержанта. Был Смеянов ужасающе худ, голову держал запрокинутой, будто разглядывал потолок. Настя подвела его к моей кровати. Он протянул руку наугад:
— Ну вот, Слава, пришло время прощаться.
В голосе его, нервозном и озабоченном, и даже в его форме, чересчур новой и потому как бы отталкиваемой телом, я почувствовал разделяющую нас отчужденность. Смеянов перешел уже в лагерь избранников судьбы, для кого возвращение на родину перестало быть отодвинутым в неопределенное будущее. Он уже сегодня отправится в Москву…
Я культей коснулся руки Смеянова:
— Завидую. Пройдет несколько дней, и ты — в Москве.
— Мне завидуешь? — Он усмехнулся. — Да если меня высадят в Кенигсберге и скажут: «Ты дома», — я поверю…
— Ни в коем случае! Человек и не видя почувствует родину. А ты скоро будешь видеть.
— Твоими бы устами… Ну что же, Владислав Горелов, давай на прощанье поцелуемся, Жаль расставаться, но…
Александр протянул руку, нащупал мое плечо, добрался пальцами до лица, наклонился, дохнув табачной горечью, и прижался губами к моей щеке. В ту же секунду выпрямился и, высокий, прямой, похожий на колодезный журавль, не отпуская Настиной руки, осторожно двинулся к двери.
9
Второй месяц пошел, как Митька в Будапеште. Вроде как вовсе от бед прежних оправился. Ходит не задыхаясь, правая рука, хотя и усохшая малость, силу день ото дня обретать стала. Пальцы шевелятся и уж чего-чего, а вилку-ложку, не говоря, допустим, о папироске, держат крепко.
Не сиделось Митьке в палате госпитальной на третьем этаже серого здания на огороженной дощатыми щитами набережной Дуная. Дождется он, бывало, как обход кончится, надевает халат госпитальный мышиного цвета, завязывает поясок и, светя исподниками, выходит на улицу. Чудно́, парнишка из деревни в глухомани по набережной Дуная в городе Будапеште разгуливает. Глядит на речную поверхность в пятнах нефти и мазута, на мосты, понтонные и каменные, и все никак не верится ему, что перед глазами и впрямь река Дунай…
На набережной местные жители — их с каждом днем все больше и больше в городе появляется — расчищают мостовые и тротуары, укладывают булыжник штабелями, вскапывают почву у стволов где-нигде уцелевших деревьев. Уже и трамваи будапештские звонками птиц пугают, и чудные с виду автобусы бензинным дымом чадят, и по Дунаю пароходы скользят.
В госпитале Митька был невозможно одинок. Ежели бы нужда заставила его лежать не вставая, быть может, не столь остро ощущал бы он пустоту вокруг себя. Народ в палате подобрался общительный. По утрам да после отбоя разговоры и разговоры. Один анекдоты травит, другой о похождениях своих с какой-нито девкой в довоенные времена заливает, третий фронтовых дружков вспоминает. Когда хохочут «славяне», когда грустят, когда перемигиваются.
А днем — солнышко в Будапеште хоть и жаркое, а ласковое — толпятся госпитальные на расчищенном асфальте у невысокого бетонного парапета, на речную гладь широкую глядят да все те же разговоры разговаривают. И опять же что ни слово — хохот. «Славянам» весело! А то как же? Почитай, каждый почти в покойники был зачислен. А ныне вот на своих двоих стоит, на солнышке греется, ширью дунайской беспокойной да зелеными склонами горы Геллерт любуется. Как сестра какая — белый халат в обтяжечку — пройдет, головы сами собой за ней повертываются. Ожили ребятки, какими-никакими, а нагрянут «на хауз» после победы…
Митька же не больно увлеченно слушал анекдоты и истории и не хохотал заодно с другими. Усмехнется только, ежели и впрямь забавно. Хоть и оживало в нем здоровье, хоть и его, как и всех прочих, ожидало скорое возвращение на родину, не было в Митькиной душе той счастливой легкости, какой там быть полагалось. Гнездилась у него в душе вроде как беспричинная тяжесть, и произрастали в ней неотступные сомнения: как жить? куда податься?
Из дому получил он с десяток писем. В Марьине все мало-помалу образовывалось. Иван, старший брат, демобилизовался. Его, танкиста-фронтовика, в МТС определили. Там он трактористами командует. Николай войну капитаном закончил. А домой вот не вернулся. На москвичке женился да и осел в столице. Жена его («красавица писаная — фото прислали») ребенка ждет. Сам-то Николай в частях каких-то особых служит. Нинка замуж вышла за своего бригадира Никишова. Судьба сама так порешила. У Никишова жена, рожая, померла, а Нинкин жених Арсений Грачев под Берлином погиб — мать в июне похоронку получила. Ленка и Валька, сестры младшие, заневестились уж. Одной — восемнадцать, другой — шестнадцать. Чуть свет на работу в колхоз уходят, а по ночам с улицы в избу не загонишь. Гулянки в голове…