Голос солдата — страница 33 из 68

Читал Митька писанные знакомым отцовским почерком письма и души своей не понимал. Вроде как из какого-то чуждого ему мира приходили эти послания. И в словах отцовских полузабытых, и в том, что за этими словами крылось, угадывалась беспросветная затерянность в глухомани, отторженность от той жизни, какой Митька жил почти три года, повидав множество больших и малых городов на родине и в чужих странах, повстречав за эти тяжкие и счастливые месяцы людей, для которых убогое существование в Марьине сделалось бы губительным, как жизнь рыбы без воды.

Ему же, Митьке Федосову, другого места для обитания, можно сказать, и не отведено. Отчего так скудна на щедрость к нему судьба? Отчего со Славкой разлучила его?..

Митька охотно согласился бы поселиться в неведомой Одессе, о которой так много рассказывал друг. Столько слышал он от Славки о его родном городе, что Митьке порой чудилось, что ему в Одессе все знакомо: и улица Дерибасовская, и поле Куликово, и площадь Соборная, и бульвар Приморский с лестницей Потемкинской, фуникулером и каким-то Дюком. И театр знаменитый оперный, и Дворец пионеров, и школу Славкину, и дом его, бомбой разрушенный, — все-все запросто отыскал бы Митька в Одессе…

Понятно, поселиться со Славкой — значило бы ходить за ним. А ведь он-то, можно сказать, хуже дитя малого. Что за беда, однако? Митьке ли этого опасаться? Сама судьба, верно, его к этому издаля подводила. Еще как за Андрюхой в сорок втором в город Свердловск направила, а после приставила ухаживать за братом-инвалидом.

Чтобы пригасить в душе неотвязный страх перед будущим, чтобы поменьше мозги сушить мыслями, Митька с утра допоздна толкался между госпитальными на асфальтовой площадке возле парапета на берегу Дуная. Старался вслушиваться в треп «славян», в анекдоты, старался хохотать заодно с другими. И вслушивался, и хохотал, а спокойствия в душе не было. Не убывали тревога и неуверенность.

Ему бы душевно потолковать с близким человеком, чтобы понять его тот мог, чтобы не совестно было открыться перед ним до самого донышка. Где же, однако, найти такого? Славка, верно, где-то на родине. Выпадет ли удача свидеться? Как он там, Славка-то? Чего с ним будет, как выписываться срок придет? Куда ему податься, инвалиду такому, ни на что не гожему? Беда, чего война с ним сотворила…

Мысли все вертелись да вертелись возле этого, как телок вокруг деревца на привязи кружит. И на месте ему не устоять, и отбежать в сторонку веревка не пускает…

10

Санпоезд как санпоезд: в вагоне койки в два этажа вдоль стен, кормежка на ходу, обходы на стоянках, мелькание полей-заплаток за окнами, сливовые сады и виноградники на склонах невысоких гор, неизвестность относительно места назначения. Днем в окна бьет солнце, и мир по обе стороны от железной дороги выглядит зеленым, обласканным, тучным. Время повертывало к осени, и повсюду созрел щедрый урожай. «Богатая земля», — отмечает Митька.

Выведал он у сестры вагонной, что везут их не на родину, а в румынский город с неведомым чудны́м названием. Даже вздохнул с облегчением Митька, как узнал об этом. Поразмыслить насчет будущего время останется. Едва только доставили их на новое место — госпиталь помещался в каком-то старинном здании монастыря на площади перед собором о двух башнях, — Митька, не дожидаясь обхода, отправился на разведку. Надо было местный народ порасспросить: вдруг Славка здесь же?

Митька никак не мог смириться, что не суждено ему более встретиться с другом. Отчего, допустим, не попасть в этот госпиталь и Славке? По одной дороге они на запад шли, по одной — и «на хауз» им возвращаться.

Двинулся Митька разыскивать палату черепников. Повстречалась ему в коридоре рябенькая чернявая сестра. Была она с виду какая-то пришибленная. На него глаза подняла и тотчас же стыдливо опустила. Митька дорогу ей загородил. Она по-придурочному засмеялась и к нему шагнула.

— Слышь, девка, — спросил он, — черепники где лежат?

— Чего? — Широко открытые, вроде как прижатые к носу, чумные глаза рябенькой сестры уставились на него с ожиданием. — Тебе-то зачем черепники? Моя это палата, где они лежат. Однако в другом корпусе это. Через двор, в нейрохирургическом отделении. Ты новенький, что ль, из будапештских? Как звать-то? Дмитрием? А я — Настя.

Она подступила ближе и даже толкнулась ему в ногу коленкой. Он разглядел темный пупырышек с золотистым волоском у нее на шее, возле ключицы. В глазах и голосе Насти угадывалась такая безудержная бабья страсть к мужику, что Митьке сделалось неуютно подле нее, и он отступил на шаг. Отступил и залопотал бестолково:

— Да вот… человека… надобно… А тут обход вроде как… А доктор-то меня покуда… После обхода уж…

— Ты меня не сторонись, — вновь подступая к нему, зашептала Настя. — Я девка чистая. Ничего у меня с вашим братом некуда не было. Как сменюсь, погуляем, а?

— Отчего не погулять? Погулять можно. — Митьке стало жалко этой никем, должно, не любимой девки. — Погуляем, Настя, непременно погуляем. Однако надо мне сперва в палату черепников наведаться. Дружка фронтового разыскиваю. Нет ли у тебя в палате, случаем, Горелова?

— Горелова? Вроде тут он. Отправлять его днями вроде хотят. Не знаю, однако, тот ли это Горелов. Моего Славой звать. Безрукий он и голова в дырьях…

— Он!

В тот первый день, однако, не пришлось ему повидаться со Славкой. Перехватила его сестра палатная и на обход потащила. А докторша огорошила Митьку, сказала, что у него под лопаткой свищ какой-то образовался, и распорядилась готовить к операции. Этого ему только недоставало!

Ему и впрямь после обхода вроде как стало худо, Покуда не знал Митька ничего об этом проклятом свище, и боли никакой не было. А тут и рука словно бы отнялась…

Всего одну ночь провел я в палате без соседей. Утром появились новички. Их было двое. У одного, как и у меня, на голове белела высокая повязка, у второго череп, кажется, был цел. Того, с повязкой на голове, положили рядом со мной. Как только санитары ушли, он спросил!

— Тебя как звать?

Я ответил. Он кивнул и сообщил:

— А я Илюха Тучков. Из Рязани я. Земляк Сергея Есенина. Был такой поэт знаменитый. Слыхал?

— Само собой разумеется. Я когда-то в литстудии Дворца пионеров у нас в Одессе занимался. У нас руководитель был Семен Яковлевич. Он много о Есенине рассказывал и много стихов его нам читал. Отличные стихи.

— Это верно — отличные. Можно, я закурю?

— Кури.

— А как доктор или сестра придут? Заругают ведь!

— Ну, не кури.

— Ишь ты, «не кури»! Охота ведь.

— В таком случае кури.

Тучков надоедал своими разговорами весь день. А напарник его отмалчивался. Зато потом устроил «веселую» ночь. Только дежурная сестра выключила в палате свет — начались жалобные стоны. Сначала он стонал не слишком громко. Но постепенно его голос делался все более зычным, а стоны становились такими протяжными и громогласными, что можно было подумать, будто мы с Тучковым оказались в клетке с раненым львом. У меня от его криков разболелась голова.

Пришла сестра, щелкнула выключателем. Напарник Илюхи — он лежал на месте Смеянова — стонал теперь потише, но жалобнее. Сестра спросила:

— Ты что, морфинист?

— Ага, — сказал тот и умолк, с надеждой и ожиданием глядя на сестру. — Кольни, а? Морфием ли, пантопончиком.

— Не имею права.

— Чего?!

Морфинист молниеносно вскочил с кровати, как будто у него и не болело ничего. Занес над головой палку:

— Убью, сука!

Сестра испуганно попятилась. Он шагнул к ней, наступил на поврежденную ногу, заорал, сел на свободную кровать и начал стучать палкой о пол. Кричал и матерился он при этом невообразимо. У двери нашей палаты скапливались любопытные. Сестра ушла. Морфинист притих.

Но вот она возвратилась со шприцем в руке. Лицо морфиниста моментально преобразилось. На нем теперь было выражение блаженства. Еще и укол ему не сделали, еще и боль его должна была мучить, а он уже перенесся в свой рай…

После укола он сразу уснул и захрапел, как набирающий скорость паровоз. А мы с моим новым соседом не спали. Илюха Тучков мне понравился. Он жалел морфиниста, которого звали Сашкой Сахновским. У того был поврежден какой-то нервный узел. Боль была, само собой разумеется, нешуточная. Но очень он распустился. Тучков рассказал:

— Я уж, черт его побрал, не иначе как месяц терплю это. Сам понимаешь, зла не хватает, когда орет он. А душой все одно жалко. Привык человек морфием колоться — жить без него не может. Это вроде болезни мозгов.

— А я таких не жалею. Сейчас это, может быть, в самом деле болезнь. А начал он привыкать колоться, когда не был еще морфинистом. Страдал он от боли? А мы с тобой не страдали? Почему же мы не привыкли к этим уколам? Не распустились — вот и все. — Мне нравилось, как умно я рассуждаю и как внимательно, с уважением слушает меня сосед. — Вообще-то я тебя больше жалею, чем его. Себя? А почему себя мне жалеть? Мне что? День, самое большее — два, с вами побуду и — до свидания. Отправят меня на родину.

— Может, и меня возьмут? Я знаешь как домой хочу, в Рязань! Дома о ранении моем ничего не знают. Отец не знает, мама не знает, сестренки, братишки не знают, Валя не знает. Может, погиб, думают?

— А ты напиши.

— Ишь ты, «напиши»! Страшно, ты пойми. С Валей у нас какая любовь была, тебе откуда знать. Я ей такой-то, может, и не нужен вовсе? Слышь, Слава, можно я закурю?

— Кури.

— А как сестра дежурная придет? Заругает ведь.

— Ну, не кури.

— Ишь ты, «не кури»! Так ведь охота.

С волнением ожидал я обхода. Надеялся, Павел Андреевич точно скажет, когда меня отправят на родину. Завтраком кормила меня Настя. Она болтала о каком-то новеньком из первой хирургии. Тот как будто обо мне расспрашивал и с ней встретиться обещал, да вот обманул. Болтовню ее я слушал без всякого интереса. Мысли мои были заняты ожиданием обхода и разговора с Павлом Андреевичем. Что я от него услышу? Когда отправлюсь вслед за Смеяновым на родину? Куда меня повезут? От этих мыслей разболелась голова.