Голос солдата — страница 44 из 68

— Во всяком случае, не меньше чем дня три.

— Это что же за срок?

— Сегодня начинаем готовить раненых к эвакуации на родину. Только что было совещание у начальника.

— Вот и отлично. И без тебя их прекрасно эвакуируют.

— Без меня нельзя, товарищ полковник. — Несколько минут поговорила она с Селезневым, и растаяло ощущение внезапности праздника. Это был ее муж, принадлежащий ей навсегда. Теперь она могла и думать и говорить спокойно и рассудительно. — Неужели ты не понимаешь, что это будет дезертирство? — Она заметила, как он огорчился, и улыбнулась: — Ничего, ничего. Я дольше тебя ждала. С тобой ничего не случится. Да, знаешь, кто здесь у меня лежит? Славу Горелова, черепника, помнишь? В Австрии в санпоезде прощались, неужели забыл?

— Безрукий, что ли? Жив?

— Жив, жив. И умирать не собирается.

— Ты, припоминаю, ему трепанацию делала?

— Ваши акции, товарищ полковник, поднимаются.

— Ты все шутишь, Любушка, — с легкой досадой произнес Селезнев и улыбнулся: — А я командованию о тебе уши прожужжал. Как я теперь буду выглядеть?

— Надеюсь, командование поймет, что у жены полковника Селезнева есть обязанности перед ранеными.

— Ну что же, Любушка, опять твоя взяла.


По тому, как Галя смотрела на меня и как она со мной разговаривала, я понял, что ей все известно. Не скажу, что это сделало меня несчастным. Но на душе было скверно. Пока Гали не было в госпитале, я и вообразить не мог, насколько тяжело будет выдерживать ее взгляд и каким гаденьким я буду выглядеть в собственных глазах. Зачем я все это сделал? Как легко было раньше, как свободно держался я с Галей! Не было тогда ничего, что могло бы омрачить наши отношения.

Я дал себе слово не замечать больше Томочку. Пусть она поймет, что с меня довольно. Непорядочно это, если  о н  и  о н а — чужие люди. Но мы с Томочкой разве чужие?

Галя даже не зашла попрощаться со мной, как было всегда еще со времен «вокзала». Зато Томочка, придя на ночное дежурство, моментально появилась в нашей палате. Ей было совершенно все равно, что о нас говорят. А Витек постарался, чтобы разговоры не иссякали. Даже Любовь Михайловна на обходе посмотрела на меня так, будто никогда до этого меня не видела. Я сделался заметной фигурой. Когда гулял по дорожкам монастырского двора, сестры из других отделений поглядывали на меня и прыскали за моей спиной.

— Как себя чувствуем? — спросила Томочка.

— Не мешай, пожалуйста, — не отрываясь от книги, попросил я. — Дай домучить наконец эту «Американскую трагедию».

Хотелось произнести эти слова равнодушно-отчужденным тоном. Но прозвучали они виновато, даже искательно. Я был сам себе неприятен. И Томочка, конечно, угадала, что я насилую себя, стараясь выглядеть равнодушным. Она пренебрежительно усмехнулась и, ни слова не говоря, вышла из палаты. А я так и остался у стола со своей «Американской трагедией». Сидел, даже не заставляя себя читать. Просто сидел, и все…

Какой же я все-таки идиот! Мне ли так вести себя с Томочкой? Надо ей руки целовать, а я еще корчу из себя черт знает кого. Пойду, решил я, попрошу у нее прощения.

В коридоре — ни души. Двери всех палат распахнуты настежь. Отовсюду несется храпение спящих. Оно напоминает работу какого-то напряженно действующего двигателя. На сводчатом невысоком потолке длинной цепочкой развешаны лампочки. Горит, правда, всего несколько штук, и в бывшем монастырском коридоре сумрачно, как на улице после захода солнца.

Из соседней палаты выходит Томочка, чуть ли не бегом спешит в противоположную от меня сторону, туда, где кабинеты ЛФК и физиотерапии, рентгеновский кабинет, ординаторская и сестринская. Внезапно она оборачивается, замечает меня, нелепо стоящего посреди коридора, быстро подходит.

— Чего тебе, Славик? — спрашивает шепотом. — Чего ждешь?

— Тебя искал. Извиниться хочу.

— Извиниться? — Она смеется и прижимается ко мне. — Ах ты лопушок мой, лопушок! Чем же ты провинился?

— Понимаешь, я… Да вот как-то…

— Спасибо, все понятно. — Она, еще теснее прижимаясь ко мне, не перестает смеяться. — Хотел, чтоб я пришла? Зачем же вокруг да около? Сказал бы — и все.

— А как же?..

— Плевать! Витька к Таньке на всю ночь ушел. Хотя… Ты, может, не хочешь этого? Не нужно тебе?

— Почему — не нужно? Нужно…

— Вот спасибо. Полегчало на душе. — Она обнимает меня за шею, целует в губы и шепчет: — Иди в палату. Я скоро. Успокою Сахновского и забегу. Жди, я скоро.

Ну и человек я! Нет больше Гали, нет никакого душевного смятения. Ничтожество! Раб своего тела! Ни о чем не могу думать, ничего не помню, кроме одного: скорее, скорее заставила бы замолчать Сахновского, скорее бы пришла…


За завтраком около меня с моими тарелками опять сидела Томочка. Странно это было. Галя уже приняла дежурство, а кормить меня осталась Томочка. Покончив с этим, она проводит бархатной ладошкой по моей щеке, предупреждает: «В обед прибегу, жди» — и выходит из палаты. Галя — она только что появилась около меня — брезгливо смотрит вслед подруге.

— Поел? — зачем-то спрашивает она.

— Поел, как видишь.

— Как же это у нас с тобой так вышло-то, Славик?

— Прости меня, Галя. Я очень виноват перед тобой.

— Господи! Да не виноватый ты нисколечко. Я виноватая. — Она присаживается на кровать, берет меня за руку. — Томка лучше меня, сердечнее… Ты держись ее, оттого что…

Галя умолкает на середине фразы. В палату влетает Митька Федосов и радостно объявляет:

— Все! Завтра двигаем на хауз!

Часть третьяИЗБРАННИКИ СУДЬБЫ

1

Землю слегка припорошил первый снежок. Санпоезд ночью оставил позади границу и теперь несся по гладкой, как училищный плац, украинской степи. Слева и справа до горизонта лежала мертвая земля, невспаханная, без стерни прошлогодних колосьев. Редкими рощицами стояли голые черные деревья. Не попалось нам в пути ни одно живое село, ни одна уцелевшая станционная постройка. На откосах насыпей вдоль железнодорожного полотна мелькали выложенные из осколков кирпича надписи: «Слава победителям!», «С победой вас, дорогие!» — и старые, полурассыпавшиеся: «Смерть немецким оккупантам!»

Нас привезли на родину. Может, потому, что она была так же искалечена войной, как и мы, земля эта стала нам особенно родной. Даже плакать хотелось, читая в общем-то привычные слова, выложенные по откосам насыпей. Только здесь, только на этой земле люди могли понять, что́ мы совершили и чего нам это стоило.

Мы с Митькой стояли на площадке вагона у двери. Санпоезд вкатывался в какой-то большой город. Десятки порыжелых от ржавчины и живых путей пролегло по земле. Перед глазами неподвижно вытянулся состав сплошь из сгоревших вагонов и платформ. Только металлические скелеты остались от бывших «телячьих» и пассажирских вагонов и горизонтальные решетки на колесах — от платформ. А в голове этого мертвого состава черной горой застыл бездыханный паровоз «ФД»…

— Кому картопли варэнои? Купляйте картоплю! Дешево!

Из-под колес нашего вагона выбралось чудно́е крикливое существо с непосильным для него ведром, увязанным сверху мешковиной. Существо это в непомерно большом немецком солдатском мундире в заплатках и громаднейших кирзовых сапогах, повязанное темным старушечьим платком, оказалось большеглазой бледнолицей девчушкой. Она выбралась на невысокий перрон и закричала высоким визгливым голосом:

— Варэна картопля! Купляйте! Дешева картопля!

— Слышь-ка! — окликнул ее Митька и, когда она поспешно подтащила к нашему тамбуру тяжелое ведро, поинтересовался: — Почем торгуешь? Сколько стоит «картопля»?

— Три карбованца, и берить яку завгодно.

— Зря ты, глупая, сюда ведро свое перла. Не станут «картоплю» твою здесь покупать. К пассажирскому поезду выходи.

Она уставилась на нас изумленными, полными отчаяния глазами и застыла с открытым ртом. И тогда Митька — он вообще догадливее меня — спросил у нее:

— Слышь-ка, есть хочешь?

— Про що вы пытаете?

— Исты будешь? — пришел я им на помощь.

Девчушка потупилась.

— Погоди, — сказал Митька, — я мигом.

Он действительно обернулся «мигом». В руках у него была белая наволочка, доверху наполненная едой.

— Подойди-ка! Слышь, чего говорю! — И когда она осторожно приблизилась, распорядился: — Подол, подол, говорю, подставляй! Не могу я тебе наволочку отдать — казенная…

Митька высыпал девчушке в подол комки каши, черствые ломти хлеба, куски сахара. Кое-что из «добра», упало на перрон. Продавщица «варэнои картопли», не отрывая преданного взгляда от лица своего благодетеля, ощупью собирала куски хлеба, запылившиеся комочки сахара, рассовывала по карманам. Сказала: «Дякую, дядечка» — и, прихватив непосильно тяжелое ведро, моментально исчезла под вагоном…

Эта голодная девчушка из разоренного украинского города была для нас с Митькой как бы олицетворением той жизни, в которую мы въезжали в вагоне санпоезда. Для чего нас привезли на родину? Здесь и без такой ни на что не годной публики людям жить негде, кормиться нечем. А нас, искалеченных, требующих забот, внимания, пищи, везут, чтобы посадить им на шею. И ведь этот наш санпоезд не единственный. Таких эшелонов, переполненных беспомощными инвалидами, сейчас движется на родину черт знает сколько. Кому мы нужны?

Я задавал себе эти вопросы, понимая, что так рассуждать непозволительно и, само собой разумеется, так никто о нас не думает. Вспоминал себя здоровым, когда сам смотрел на инвалидов, потерявших руки, ноги, зрение, с мистическим ужасом. Но ведь никогда не приходила мне в голову мысль, что им не надо жить. Кажется, лишь раз я так подумал, когда генерал подорвался на мине. Единственный раз, и до сих пор не могу себе этого простить. И, наверное, никогда не прощу…

Значит, мы для всех, в общем, такие же люди, как и они сами? Значит, мы не только имеем право — мы обязаны жить? Обязаны? Как? Что, например, делать мне? Превратить кого-то навсегда в няньку при себе? Кого? Митьку? Надо ведь еще, чтобы он захотел быть нянькой…