Голос солдата — страница 45 из 68

Раньше обо всем этом так не думалось. Наверное, сознание того, что я на родине, русская речь, надписи на родном языке напомнили слишком красноречиво, что это дом и что я здесь не гость, за которым должны ухаживать, а полноправный хозяин. И я понял, что не смирюсь, что буду драться с судьбой за то, чтобы в действительности стать человеком.

2

Еще не закончился февраль, а по утрам в окна палаты ослепительно светит солнце. Над крышей серого двухэтажного дома напротив по-летнему голубое небо, без единого пятнышка. Окна первого этажа в том доме украшены узорными металлическими решетками. По вечерам перед ними на тротуаре собирается народ: мужчины в кепках с огромными козырьками, подростки в черных спецовках ремесленников, инвалид на костылях в мокрой от пота гимнастерке. Там, на тротуаре, устанавливают низенький столик и два стула с укороченными ножками. К столику садятся играть в нарды два медлительных седоусых старика в таких же, как и у обступивших столик болельщиков, кепках с огромными козырьками. Играющие курят, болельщики услужливо подносят им огонек. Из открытых окон дома время от времени вырывается сварливый женский крик, на который ни сидящие за нардами старики, ни стоящие вокруг болельщики никак не откликаются…

В большом дворе — он хорошо виден из окна нашей палаты на третьем этаже — по красноватой и твердой глинистой земле черноголовые пацаны в одних рубашках носятся за футбольным мячом, сталкиваются, падают. На веревке, протянутой от дерева к дереву, женщина в сарафане развешивает белье. Тепло…

Поверить невозможно, что всего недели две тому назад перед глазами за окнами санпоезда лежали заснеженные украинские степи, возникали и исчезали лесопосадки с черными голыми ветвями, замаскированные снегом пепелища — останки сел, чернокирпичные холмы, сдающиеся в плен печные трубы, забеленные снегом линии окопов и ходов сообщений…

Рубаба, палатная сестра, смуглая, как индианка, черноволосая и черноглазая, в первый день почему-то приняла меня за азербайджанца и заговорила со мной на своем языке. А когда поняла ошибку, весело захохотала. И мне стало радостно от ошибки ее и хохота. Пусть завезли меня в Баку, пусть он дальше от моей Одессы, чем Румыния, Венгрия и даже Австрия, — пусть! Все равно это Советский Союз, родина. Здесь меня поймет каждый, и я пойму каждого…

Госпиталь помещается в школьном здании. Палата — бывший класс, просторный и светлый, с широкими окнами и стенами в отверстиях от гвоздей и крюков, — сохранила немало следов своего довоенного существования. Над моей кроватью из стены и сейчас еще торчат крюки, на которых, наверное, когда-то висела классная доска. На подоконниках сохранились надписи, сделанные ножом, на окрашенных в зеленое стенах и сейчас еще можно прочесть слова, оставленные давними учениками класса. Кто здесь учился? Где они теперь?

Интересно, какой класс помещался в нашей нынешней палате?.. Если девятый или десятый, то из ребят мало кто уцелел. Это двадцать третий и двадцать четвертый годы рождения. Досталось и предвоенным восьмиклассникам. В сорок первом им было по шестнадцать, а в сорок третьем они уже воевали. И кое-кто из моих ровесников, рождения двадцать шестого года, успел попасть на фронт в сорок четвертом. А вот тех, кого родители догадались произвести на свет в двадцать седьмом, война, можно сказать, совершенно не задела. Всего только год разницы…

Мне нравилось устраиваться утром на стуле перед подоконником и наблюдать с высоты третьего этажа за бакинской улицей. Она круто поднималась в гору, устремляясь кверху куда-то влево. По ее булыжной горбатой мостовой редко-редко проезжал автомобиль, и прохожих здесь бывало немного. Только дважды в день — утром, перед завтраком, и днем, после обеда, — я видел улицу шумной и многолюдной. Леонид Грушецкий, одноногий харьковчанин, старожил палаты, объяснил, что где-то поблизости от госпиталя находится здешний университет.

Смотрел я на смеющихся девушек в ярких платьях с портфелями, на ребят в штатских костюмах, и они представлялись мне выходцами из неведомого мира и из совершенно другого времени. Студенты университета! Да отдают ли они, веселые и беспечные, себе отчет в том, какое это счастье?!

Странно, что среди студентов так много ребят. Пока я был за границей, на фронте и в госпитале, мне казалось, что на родине нет ни одного здорового мужчины призывного возраста не в военной форме. А их, оказывается, хватает. О том, что пацаны моложе меня уже стали взрослыми и вполне могут учиться в университете, не думалось. Обидно было видеть, как они ходят на занятия, ухаживают за девушками, догадываться, что они и не думают о том, как много ребят не только не стали студентами, но и не успели пожалеть об этом. Вот я, Славка Горелов, успею пожалеть. Я смотрю сверху на студентов с тяжелой завистью. Если бы не война, учился бы я сейчас на третьем курсе. Само собой разумеется, не здесь — в Одессе. Хотя какая разница? Теперь мне это все равно не светит…

— Горелов, слушай, надо лежать. — Плеча моего касается Рубаба. — Обход сейчас начнется, да-а.

Действительно подошло время обхода. В палате появляется майор Тартаковская, красная и вспотевшая до того, что халат на ней промок насквозь, будто она была под дождем. Софья Марковна — так зовут майора, — по словам Рубабы, пошла в армию еще до войны с финнами и с тех пор не снимает военной формы. Семьи у нее нет, и она ни за что не хочет демобилизоваться. Что делать на гражданке одинокой женщине ее возраста?

Мне ее жалко. И Софья Марковна жалеет меня. Но делает она это чересчур открыто. После ее обходов я всегда чувствую себя несчастным и обездоленным. Как все-таки умно держалась Любовь Михайловна! Она тоже жалела меня. Но по-другому: после встреч с ней о своем несчастье я вспоминал куда реже.

Вслед за Софьей Марковной в палату входят студенты-медики. Они у нас на практике. У девушек и ребят в белых халатах в руках открытые тетради, самопишущие ручки. Практиканты задают врачу вопросы, быстро делают записи в тетрадях.

Я смотрю на них во все глаза. Какие красивые девушки! Все как на подбор стройные, в туго подпоясанных накрахмаленных халатах. У той вот и у этой подкрашены губы и маникюр на ногтях. А вот эта, большеглазая и по-младенчески розовощекая, рассматривает меня с незамаскированным любопытством.

К розовощекой студентке наклоняется рослый парень в очках, что-то шепчет ей на ухо. Она улыбается ему, моментально забывая о моем существовании. Очкастый кладет руку на ее плечо. В его поведении угадывается самоуверенность удачливого, знающего себе цену человека.

Софья Марковна между тем направляется ко мне. Белые халаты обступают мою кровать. Большеглазая розовощекая студентка стоит ближе всех. У нее сильные ноги без чулок, поросшие золотистыми волосками, в красивых светлых туфлях на высоком каблуке. Белые пальчики с кроваво-красными ногтями сжимают самопишущую ручку. Она то и дело отмечает что-то в тетради.

— Раненый Горелов, — тоном преподавателя объясняет практикантам майор Тартаковская. — Ампутация правого предплечья, слепое проникающее осколочное ранение черепа… — Она упоминает об абсцессе мозга, о трепанациях, о левостороннем гемипарезе. Потом чуть ли не с изумлением сообщает: — При этом не нарушены память и речь и нет заметных отклонений от нормы в психике. Горелов, — поворачивает она ко мне красное и мокрое от пота лицо, — скажи, на каком фронте ты воевал?

Розовощекая студентка, ее подруги, их рослый очкастый однокурсник — все уставились на меня, как на редкостный музейный экспонат. Я для них — не человек, а учебное пособие, на котором проверяются знания для экзамена. А что я слышу все их разговоры, что все понимаю, что мог бы так же, как и они, быть студентом, ходить на практику и что никогда у меня этого не будет, — на все им плевать.

— На Карельском и Третьем Украинском я воевал, — отвечаю, глядя в большие светлые глаза розовощекой студентки. — А перед войной, товарищи практиканты, я учился в школе и мечтал поступить в университет. Иногда читал книги и даже пробовал сочинять стихи. А еще… Или, может быть, хватит? Софья Марковна, вам не надоел этот цирк? — Я говорю чересчур громко, и в палате воцаряется неловкое молчание.

— Что это с тобой, Горелов? — Майор Тартаковская приходит в себя первой. — Считаешь, я тебя обидела? Обижаться не на что. Мы все хотим помочь тебе.

— Помочь? — Я опять замечаю жалостливый взгляд симпатичной студентки. — Чем вы можете мне помочь? Вы не только меня им показываете, а и их — мне…

3

Нельзя, разумеется, все время думать об одном и том же. Что делать, мне теперь остается только завидовать здоровым людям. Но зачем же изводить себя бесконечно этими мыслями? Разве можно что-нибудь изменить?..

Ночь. Окна палаты распахнуты. Февраль в Баку — весенний месяц. Ночи стоят теплые. С улицы долетает чей-то смех, приглушенные голоса. Наверное, какой-то парень провожает свою девушку. Может быть, это как раз розовощекая студентка-медичка и ее очкастый однокурсник. Впрочем, какая разница — они это или другие? Мало ли сейчас на улицах влюбленных!..

У меня такого в жизни, наверное, никогда не будет. Почему, собственно, не будет? Если бы не пришлось расстаться с Галей и Томочкой, может быть, и у меня было бы то, чего сейчас так не хватает. Может быть…

Сегодня после обеда Леонид Грушецкий схватил за руку проходившую мимо Рубабу, усадил на свою кровать, начал обнимать при всех. Сестра вырывалась и хохотала. Я видел, ей приятно, что Леонид обращает на нее внимание.

Грушецкий красив и нравится женщинам. Он знает это и не пропускает ни одну. Ему все равно, врач это, сестра или студентка-практикантка. Присутствие молодой женщины действует на моего соседа, как искра на бензин. Он моментально воспламеняется. А женщинам это нравится. Особенным вниманием Леонида пользуется наша палатная сестра Рубаба. И она сама ничего против не имеет.

Сразу после ужина Грушецкий достал из-под подушки спрятанные от врача и старшей сестры брюки, надел на уцелевшую ногу модельный полуботинок, взял свои особенные костыли, укороченные, с плексигласовыми упорами, и попрыгал к выходу. У двери обернулся, объявил: