— Рубаба, помоги, пожалуйста, одеться, — прошу я сестру и приказываю Митьке: — Скажи ребятам, пусть подождут.
Я даже не спрашиваю, хочет ли Митька идти в театр. Зачем спрашивать, если знаю, что он меня одного никуда не отпустит? В жизни не встречал человека преданнее Митьки.
Летний театр имени знаменитого азербайджанского поэта Ордубады расположен в самом центре города, у площади Двадцати шести бакинских комиссаров. За металлическими прутьями ограды видны пышные цветочные клумбы, между которыми по потрескивающему песочку аллей неторопливо течет пестрая толпа красивых женщин в платьях с короткими рукавами, нарядных мужчин в светлых костюмах при галстуках. Шелестят бумажки театральных программок, слышны голоса, журчит женский смех…
Я оставил своих спутников — они, в госпитальных халатах и кальсонах, стеснительно толпились в сторонке под деревьями — и подошел к окошку администратора. Там торчал какой-то тип в шелковой голубой безрукавке, с часами на золотом браслете у запястья. Он окинул критическим взглядом мое госпитальное одеяние и нырнул головой в окошко. На вид ему было лет девятнадцать-двадцать, — можно сказать, мой сверстник. Но он здоров, красив, строен, плечист, и ему до меня нет никакого дела. Он сунул голову в окошко администратора и, кажется, не собирается заканчивать разговор. А до начала спектакля времени остается все меньше и меньше. Я легонько толкаю культей парня в обтянутый шелком упругий бок.
— Товарищ, а товарищ! Вам долго еще?
— Что надо, слушай? Не мешай, да-а!
— Вам долго еще? — повторяю я настырнее.
— Иди, слушай, да! — Из окошка выныривает голова. — Это театр. Театр — не хлебный магазин.
— А ну-ка, разреши! — Меня взбесили его слова. Сволочь! Думает, если я инвалид, то мне ничего, кроме хлеба, уже не нужно. — Отойди, сказано тебе! Не видишь, кто перед тобой?
— Слушай, не хлеб здесь. Театр, слушай, да?
— А ну-ка отойди! Отой…
Толчок в грудь был неожидан, и я очутился на асфальте. Повезло, не стукнулся головой. Только больно ударился локтем левой руки. Потом уже, лежа на асфальте, я наблюдал, как мои спутники окружили парня в голубой безрукавке. Послышались ругательства, над головами поднялся костыль. Хрустнул удар, охнул человек… От ограды из металлических прутьев метнулась девушка в белом платье, втиснулась в толпу инвалидов, стала хватать их за руки, просить плачущим голосом. Те, разъяренные, не слушали ее, злобно матерились и наступали на толстенького администратора, выбежавшего из своей будочки.
Митька и кто-то из баиловских помогли мне подняться и дойти до окошка, за которым уже сидел администратор. Парня в голубой безрукавке увела девушка в белом. Он прижимал к голове окровавленный платок. У меня за спиной никак не могли успокоиться инвалиды. Они матерились и выкрикивали угрозы. Передо мной в окошке неподвижным пятном застыло бледное лицо взволнованного администратора.
— Кто дал вам право, — негодовал я, — вести перед началом спектакля посторонние разговоры? Я стоял, стоял…
— Что надо?
— Чтобы не было скандала, посадите нас на какие-нибудь места. Что, что? Вот именно — всех.
— Как — «посадите»? Как — «посадите»? — Он даже ударил рукой по столику. — Что говоришь, слушай? Аншлаг у меня, да. Аншлаг, понимаешь, — ни одного свободного места. Что? Что такое? — Он резко повернул голову в темноту. Там появилась девушка в белом, что-то сказала ему. — Что говоришь? Ай-ай-ай! — запричитал администратор и разрешил: — Звони, звони. Телефон вот. Или нет, слушай. Пусти, я сам. — Набрал номер, крикнул: — «Скорая»? Давай, да, быстро в театр Ордубады! Кто? Магомедов, Магомедов говорит. Человек, слушай, сознание потерял. Голову разбили бандиты. Давай быстро! Зачем говоришь так? Сознание, слушай, потерял. Доктора давай!
Кричал в телефонную трубку администратор, всхлипывала девушка в белом платье, грозно бубнили у меня за спиной инвалиды. А я стоял, сунув голову в окошко, и у меня больше не было желания вести разговор о местах в театре. «Зачем же костылем? — думал я. — Из-за чего? Нельзя нам звереть. Парень этот в нашем несчастье не виноват…»
Магомедов тем временем вызвал по телефону «скорую помощь», сел к столику перед окошком.
— Бандиты вы, да! — выговорил он с ненавистью. — Племянник мой сознание потерял. Никого, слушай, не пущу!
— Товарищ Магомедов! Когда ваш племянник меня с ног сбил, вы не возмущались? А он мог меня насмерть…
— Уходи, слушай! Милицию вызову.
— Милицию?! Ах ты!.. На инвалидов милицию, сволочь?!
— Салим, — сказала девушка в белом платье, — отдайте им наши пропуска. Все равно пропадут.
— Что говоришь, Зоя? Что говоришь? Им, бандитам, пропуска? Он, слышишь, Зоя, инвалид! — Магомедов поднялся из-за столика, исчез в глубине будочки, и вот уже его голос послышался у меня за спиной: — Ты один, да, инвалид войны? Один? Я сволочь, да? Это, слушай, что? — Он поднял кверху негнущуюся руку, оттянул рукав пиджака. Я увидел кожаный протез. — Видишь, да? Стыдно? Где твои инвалиды? Идем.
Толпа госпитальных халатов, светящая белыми подштанниками, безмолвствовала поблизости. Само собой разумеется, на душе у всех было гадко. Шли в театр, а что получилось? Я не участвовал в столкновении и сознавал себя вправе возмущаться. Мы с Магомедовым подошли и некоторое время молча ожидали, не скажут ли мои спутники чего-нибудь в порядке извинения. Инвалиды безмолвствовали, и я сказал:
— Какой-то придурок пустил в ход костыль и изувечил человека. Я в таких делах даже свидетелем быть не желаю. Меня больше не зовите. Митька, пойдем. Пусть они как хотят…
— Дак ведь из-за тебя же он, — возразил баиловский инвалид без ноги и без руки. — Из-за тебя. Чего, терпеть от их? Войны не нюхали, гады… Гляди на энтого, — ткнул он костылем на Магомедова. — Вишь, брюхо-то отъел. Аэростат!
— Какой, слушай, аэростат? Кто войну не нюхал?! — закипятился Магомедов. — Что говоришь, слушай? Что говоришь? Я в Сталинграде воевал, да! На, смотри! Зачем, зачем отворачиваешься? Стыдно, да? Слепой стал, да? — Невысокого роста толстенький человек шел животом вперед на одноногого длинного инвалида без руки, тыча ему в лицо свой протез. — Как смеешь, слушай, слова такие говорить? Как смеешь? Сам был на фронте? Кто сам был, так не скажет.
За металлической оградой отзвенели три звонка, медленно погасили свет, послышалась мелодия увертюры. Но никому из нас, по-моему, не пришло в голову, что пора поторопить Магомедова, что мы рискуем не попасть на спектакль. Так и ушли мы, впервые не добившись желаемого от театрального администратора. Напрасно тащились трамваем в центр города, напрасно я воевал с администратором…
7
Теперь мы с Митькой по вечерам сидели в своих палатах или болтались по госпиталю. Выходили на улицу, иногда стояли в толпе болельщиков у дома напротив, наблюдая, как два усатых азербайджанца азартно играют в нарды.
Хотя было и еще одно развлечение…
Чуть ли не каждый вечер после ужина, к нам в палату являлся со второго этажа Семен Гатенков. Широколицый дядька с прыщиком-носом, похожим на пуговку ухарской кепочки, он двигался боком, припадая на негнущуюся в колене ногу. Под мышкой у Гатенкова всегда была шахматная доска.
— Имеется настроение, — объявлял он от двери. — С кем?..
Моментально отзывался мой сосед слева Васька Хлопов, легкомысленный и азартный человек без царя в голове:
— Королеву форы даешь?
— Может, одного короля себе оставить? — иронизировал Гатенков. — Тебе, Васенька, по старой дружбе дам туру.
— Идет, — соглашался Хлопов. — По пятерке?
— Чего, чего? Время жалко. — Семен демонстративно хромал к выходу. — Найду кого интересней.
— Стой, гад! — кричал Васька. — Давай по десятке.
— Ты, Васенька, не больно словами-то кидайся. — Семен с оскорбленным видом поворачивал обратно, усаживался на кровать Хлопова и начинал расставлять фигуры.
Шахматистов обступали ходячие из нашей и других палат. Весь третий этаж болел за Ваську. Но он проигрывал партию за партией. Гатенков прятал выигранные десятки куда-то в потайной карман и после каждой партии порывался уйти, объявлял окружающим, что совесть ему не позволяет «накалывать лопуха». Но партнер ни за что не хотел его отпускать. Эти матчи обычно заканчивались Васькиным «психом». Он издавал матерный выкрик и расшвыривал по всей палате фигуры. Гатенков же, получив еще десятку, опускался на одно колено и принимался собирать коней, ладьи, пешки… Потом, все еще стоя на колене, пересчитывал фигуры, поднимался, втягивал голову в плечи и хромал из палаты. А Васька всякий раз повторял одно и то же: если бы он думал по стольку, по скольку думает Семен, его никто на свете «ни в жизнь бы не наколол»…
Я смертельно ненавидел Гатенкова и презирал Хлопова. Вообще было противно, что шахматы здесь низвели до уровня карт и играют на деньги. Однажды даже не удержался и высказался об этом вслух. Леонид Грушецкий — он только перенес очередную реампутацию культи и лежал, слабо постанывая, — ответил:
— Никому нельзя запретить быть дурнем.
Мы с Леонидом сдружились. Часто разговаривали, вспоминали довоенную жизнь. Родители Грушецкого были школьными учителями в Харькове, преподавали в старших классах историю, и он мечтал унаследовать их дело. Перед войной закончил первый курс истфака в пединституте. Бывший студент — одного этого было достаточно, чтобы я проникся к нему почтительностью.
До реампутации Грушецкий почти не ночевал в палате. Появлялся он обычно под утро. Мы, само собой разумеется, догадывались, что Леонид «уломал» Рубабу. Вообще-то сестра и сама этого не скрывала. Грушецкий же, в отличие от некоторых любителей порасписывать свои «подвиги», ни разу даже словом не обмолвился на этот счет. Он только добродушно подшучивал над Рубабой, чем доставлял ей радость…
Уходили похожие друг на друга, как шахматные пешки, госпитальные дни. Менялся народ в палате. Некоторые выписывались и уезжали домой, кое-кого переводили для лечения в специальные институты. Кого-то даже увезли в Москву.