А здесь Леонид мог, — нет, должен был! — проиграть десять тысяч рублей Гатенкову. Ч у ж и х п о л н о ц е н н ы х р у б л е й! Этого нельзя было допустить!
Как только Гатенков ушел, мы с Митькой, Васька Хлопов и все остальные насели на Грушецкого, уговаривали отказаться, пока не поздно, от безрассудной затеи. Но Леонид — его только сейчас развезло от водки — глупо посмеивался.
Возвратился Гатенков. Протолкался сквозь толпу болельщиков, подозрительно осмотрелся, взглянул на партнера. Леонид все так же глупо и пьяно посмеивался. Семен вывалил на кровать гору смятых купюр: красненьких тридцаток, зеленоватых пятидесятирублевок, серых десяток, синих пятерок…
— Вот! Ровно десять — копейка в копейку. Хошь, считай.
Партия началась. В палате воцарилась тишина, как в операционной. Только изредка кто-нибудь вздыхал и время от времени раздавался трескучий звук — это Гатенков ожесточенно раздирал ногтями кожу на затылке. Он сидел вытянув на кровати негнущуюся ногу и каменно склонившись над доской. Для него не существовало сейчас ничего, кроме фигур на черно-белых клетках, горки купюр на одеяле и спрятанной в тумбочку планшетки «студента»…
Я все-таки немного понимаю в шахматах, и для меня в этой партии с самого начала все стало ясно. Грушецкий пожертвовал в дебюте две пешки — это был старинный вариант «итальянской партии», который показывал мне в детстве сосед по дому Юрка Садовников, — оставил под боем ладью. В этом варианте черные форсированно получают мат.
Гатенков о теории шахмат не имел ни малейшего представления. Но, человек сообразительный, он быстро понял — плакали его денежки. Семен кряхтел, сгибался все ниже и ниже, что-то молитвенно шептал, вскидывал время от времени на Леонида раскаленные злобой глаза…
— Нет, я так не согласный, — наконец выговорил он охрипшим от бессилия голосом. — Так не полагается. Ты сам должон мне королеву форы давать…
Стены палаты содрогнулись от хохота. Гатенков еще какое-то время сидел на кровати, вытянув прямую в колене ногу и безнадежно глядя на доску. Он конечно же не рассчитывал спасти партию и сохранить дорогие его сердцу купюры. Мысль его, наверное, работала в другом направлении: нельзя ли как-нибудь отказаться от уговора? Шутка ли, десять тысяч!
— Что молчишь, Семен? Ты ведь был таким речистым. — Леонид сделался самим собой. Он язвительно смеялся. — Голоса не слышу, хода не вижу. Делай ход или сдавайся. Людям пора спать. — Он собрал вываленные на одеяло деньги. Не считая, сунул в ящик тумбочки. — Будь здоров, Семен. Заходи, сгоняем партийку. — Как только Семен скрылся за дверью, Грушецкий захохотал: — Крах великого маэстро Гатенкова! — и, все еще смеясь, спросил: — Удивлены? Все в норме — у меня первая категория. Перед вами чемпион города сорокового года. А ты, Хлопов, учись играть в шахматы. Играть, а не проигрывать, — Грушецкий достал из тумбочки кипу смятых купюр всяких достоинств. — Подойди-ка, Вася.
— Чего это?
— Прошу, — значит, подойди.
Васька Хлопов пожал в недоумении плечами и, встав на костыли, попрыгал к Леониду. Тот протянул ему деньги:
— Возьми. И, пожалуйста, не играй больше на орденские.
— Да чего ты? Не надо.
— «Не надо», «не надо»! Мне, что ли, нужны деньги этого куркуля? Только такого партнера мне не хватало!..
8
Май. В распахнутые окна палаты волнами вливается горячий, пахнущий раскаленным асфальтом воздух. Меня каждое утро чуть свет будит выползающее из-за городских крыш солнце. Влажное от пота госпитальное белье липнет к телу. Люди вокруг уже на ногах, а мне лень пошевелиться.
Под окнами, как всегда, ссорятся дворник и шофер грузовика, на котором привозят продукты для кухни; издалека, снизу, от Баксовета, доносятся звонки ранних трамваев, по коридору, стуча костылями, скачут инвалиды, привычно переругиваются санитары, нянечки, отчитывает кого-то старшая сестра…
Все-таки пора вставать. Я приподымаю голову и сразу же кладу на подушку. В палату входит Рубаба, тихонько крадется к соседней кровати. Спустя мгновение начинают звучать шепот и затаенный смех Рубабы и Леонида. Закрываю глаза. Жду.
Наконец Рубаба удаляется, и я поднимаюсь. Надо бы окликнуть ее, попросить, чтобы помогла надеть халат и тапки. Но ведь я ее «не видел» и ничего «не слышал». Так что теперь придется ждать, пока не придет нянечка или дневная сестра.
Потом сажусь у окна, смотрю вниз. Леонид Грушецкий сказал на днях, что занятия у студентов кончились, началась экзаменационная сессия. Вверх, к университету, девушки и ребята теперь движутся не толпами, а группами по нескольку человек. В руках у них открытые учебники, тетради для конспектов. На улице, где плавится асфальт и где нет спасения от зноя, они зубрят, задают друг другу вопросы. Счастливые люди!
— Здорово, Славка! — Это Митька. Бледное лицо его в капельках пота. В жару Митьке трудно дышать, и он жалуется на «дьявольское пекло». — Фу ты, знойно… Я с делом к тебе. Надо потолковать. Айда в коридор.
Мы выходим из палаты, уединяемся у окна на теневой стороне. Митька закуривает и начинает возбужденно рассказывать о новости, выведанной им у своей палатной сестры. Оказывается, госпиталь в ближайшие дни расформировывается. Раненые пройдут какую-то ВТЭК, там им определят группу инвалидности. Потом, понятное дело, пенсию платить станут. Всех, для кого лечение кончилось, — «на хауз». А таких, как я, кого покуда не выпишешь, переведут в гражданские больницы, институты…
— Тебя-тоже выпишут? — спрашиваю я. Не могу вообразить, что рядом не будет Митьки. — И ты уедешь в Марьино?
— Чего делать? Меня-то вроде как вылечили.
Митька смотрит на меня виновато, сосет папиросу и молчит. Он понимает, что мне сейчас не по себе. Но разве от него что-то зависит?
На следующее утро мы проходили ВТЭК. Терапевты, хирурги, невропатологи, глазники осматривали каждого, делали какие-то записи. Все мы, пройдя комиссию, из обыкновенных раненых превратились в инвалидов Отечественной войны.
А со следующего дня госпиталь начал преображаться. По коридорам, лестницам, из палаты в палату, на раскаленную солнцем улицу и обратно прыгали назначенные на выписку недавние обитатели госпитальных палат. На них на всех была теперь новенькая военная форма, а второй комплект формы (положено при выписке!) хранился в сидорах или чемоданах. От надетых впервые новых сапог с широкими кирзовыми голенищами распространялся запах кожевенного склада. Уезжающие собирались толпами в коридорах, на широком цементном крыльце под сжигающим солнцем, разговаривали, курили, смеялись…
Дня два спустя госпиталь почти опустел. Оставалась только небольшая часть назначенных на выписку и мы, те, кому еще необходимо было лечение. Хотя назначенных на выписку было теперь несравнимо меньше, чем накануне, голоса их и хохот неслись отовсюду, как будто никто и не уехал.
Я стоял неподалеку от шумной толпы инвалидов, облаченных в новенькие гимнастерки без погон, хлопчатобумажные шаровары, пахнущие кожевенным складом кирзовые сапоги, завидуя, слушал их забавные и трогательные разговоры и не мог заставить себя ни подойти поближе, ни уйти совсем…
Мне становилось все яснее, что я никогда не окажусь в положении этих ребят в новенькой форме и сапогах (черт с ним, если и в одном!), кто всей душой уже был далеко-далеко, там, где их ждет встреча с матерями, женами, детьми…
— Слушай, Горелов, где пропадаешь? — Ко мне подошла Рубаба. — Ищу, ищу. Софья Марковна позвать приказала. Откуда я знаю — зачем? Приказала — надо, да.
В кабинете майора Тартаковской, кроме самой Софьи Марковны, двое незнакомых врачей: один — старенький-старенький, весь в морщинах, с жесткой щеткой седых усов, другой — молодой, черноглазый, с аккуратно подбритыми тонкими усиками. На месте Софьи Марковны сидит старенький, вчитывается в мою историю болезни. Я сразу узнаю ее — она самая толстая и самая растрепанная в отделении. В скольких госпиталях, сколько врачей делали в ней записи!
Майор Тартаковская и молодой врач с аккуратными усиками негромко переговариваются на диване, стараясь не мешать старенькому врачу. Мы с Рубабой останавливаемся у двери.
— Еле-еле, слушай, — сообщает сестра, — нашла внизу.
Седоусый старичок отрывается от изучения истории болезни, смотрит на меня. В его совсем не старческих глазах за стеклами очков живое любопытство. Он спрашивает:
— Горелов, да? — и указывает рукой на стул у письменного стола. Я сажусь. Он крепкими длинными пальцами хватает меня за культю и больно сжимает ее: — Давай знакомиться, да? Профессор Ислам-заде. Хочу взять тебя к себе в клинику. — Он смотрит мне в глаза вопросительно, ожидая ответа. Я молчу. Профессор Ислам-заде объясняет: — Операцию будем делать. «По Крукенбергу» называется. Очень хорошая операция. Отделяем лучевую кость от локтевой, получаем два пальца. Хорошая тренировка, слушай, — можно ложку держать, вилку, хлеб.
— А карандаш или ручку?
— Ручку? — Профессор смотрит на меня так, будто не расслышал моих слов или не поверил собственным ушам. — Писать хочешь научиться? Трудно, слушай. Очень трудно. Характер есть — научишься. Сильно захочешь — сможешь. Договорились, да? Пойдешь ко мне в клинику?
— А Федосова к себе возьмете?
— Кто такой Федосов?
— Это мой фронтовой друг, Митька Федосов. Мы с ним всю войну вместе. Возьмете его — и я пойду.
— А если нет? — Старый профессор поворачивается лицом к Софье Марковне. Он улыбается, и приходят в движение морщины на его щеках. — Без друга, слушай, не пойдет.
— Без Митьки не пойду! — заявляю я непреклонно.
— Иди, Слава, погуляй немного, — говорит Софья Марковна. — Мы посоветуемся, а потом позовем тебя.
Теперь нас в палате осталось трое: Леонид Грушецкий, Васька Хлопов и я. Ваське заказали протез на местном заводе. Грушецкому требовалась повторная реампутация культи. Врачи определили, что без нее он не сможет носить протез. Выяснилось, что и соседей моих переводят в клинику Ислам-заде. Я согласился пойти к нему, когда он пообещал взять Митьку.