Голос солдата — страница 52 из 68

Ночью в обезлюдевшем, как будто покидаемом перед большим ремонтом здании госпиталя редко-редко теперь прозвучит голос или простучат костыли. Соседи мои давно уснули. А я лежу с открытыми глазами и все думаю, думаю. За все девятнадцать лет до ранения я не думал столько, сколько продумал за последний год. И такого не случалось, чтобы я по ночам бодрствовал. А теперь, как старик, страдаю бессонницей…

Старый профессор Ислам-заде — можно в этом не сомневаться — сделает все, чтобы я научился обходиться без посторонней помощи, чтобы сумел после операции учиться, работать… Но ведь есть на свете и другие седые профессора, занятые противоположным делом. Ислам-заде спасает людям жизнь, возвращает им будущее. А те трудятся (они, наверное, много знают и много умеют), чтобы уничтожать на земле жизнь. За это им платят огромные деньги. Я вот не знаю, кто больше виноват передо мной: немецкие солдаты, зарядившие снарядом орудие и выстрелившие в меня, или немецкие ученые, которые сконструировали эту пушку и изобрели взрывчатку для снарядов? Кто совершил большее преступление перед погибшими и все еще гибнущими в Хиросиме и Нагасаки — летчики, сбросившие атомные бомбы, или американские профессора, создавшие такие бомбы?..

Обхода не было, и все утро Васька трепался не умолкая. Ему до невозможности надоело в Баку. Как только протез будет готов, уверял он, его никакой силой и минуты не заставят «зажариваться под солнцем Апшерона».

— Батя мой на опытной станции работал, у самого Ивана Владимировича, — в сотый раз, наверное, начал Васька рассказывать о своем благословенном Мичуринске. — В те времена город наш еще Козловом назывался. Как припомню, какие яблоки и груши, бывало, батя приносил — слюной захлебываюсь. — Белобровое простодушное Васькино лицо стало растроганно-умиленным. — Вы — и ты, Славка, и ты, Грушецкий, — как выпишетесь, давайте первым делом и прямым ходом ко мне, в Мичуринск. Верно говорю, не раскаетесь. Я вот протеза, будь он неладен, как дождусь, и минуты более не стану зажариваться под солнцем Апшерона. А следом за мной и вы. Лето как раз будет, яблочки созреют. Более всего любил я «бельфлёр» — сорт осенний. Однако у нас в Мичуринске и ранние тоже хороши…

О чем только не трепался Васька Хлопов! И о командире своей минометной роты, «мужике страсть каком отчаянном», и о какой-то Нинке («Было времечко, гулял с ней. А нынче-то и не пожелает небось на одноногого глядеть»), и о поварихе Людке, с которой в Минводах в госпитале «любовь крутил»…

Грушецкий, наоборот, был мрачен и все утро угрюмо отмалчивался. Даже заглянувшая в дверь Рубаба не привлекла его внимания и не вывела из мрачной задумчивости. Он лежал на кровати, читал книгу академика Тарле «Наполеон» и ничего вокруг не слышал и не замечал. У изголовья его кровати стояло на табуретке наполненное окурками блюдце. Я догадывался, сосед мой расстроен из-за повторной реампутации. Мне это казалось ерундой. Нашел из-за чего переживать!

Подсел я к нему, спросил:

— Ты чего раскис? Из-за ерундовой операции?

— В твоем возрасте трудно меня понять. — Грушецкий говорил так, будто был старше меня по крайней мере лет на двадцать. Он захлопнул книгу, достал из-под подушки пачку «Казбека», сунул в рот толстую папиросу. — Ты молод еще, Слава.

— Подумаешь! Сам всего на четыре года старше…

— На четыре года… Вспомни, четыре года тому назад не было еще разгрома немцев под Сталинградом. А что ждет нас через четыре года? Ты можешь предсказать?

— Я бог, что ли? Откуда мне знать, что будет потом? Будет жизнь — это я могу сказать. А все остальное…

— Силен! — иронически воскликнул Грушецкий и сразу же опять стал задумчиво-мрачным. — Вообще ты правильно рассуждаешь, Слава. Будет жизнь. А у меня год пропадает. Обидно. Рассчитывал с сентября в институте восстановиться. И вот — на тебе! — одна реампутация, еще одна! Все планы — к чертям. Пропадает год. Еще один год, Слава…

— Салам алейкум! Здравствуйте! — В палату вошла Рубаба, остановилась перед нами, ожидающе глядя на Леонида. — Пришла прощаться. Завтра утром отправим вас в Арменикенд, к профессору Ислам-заде. Нет больше нашего госпиталя.

Она говорила это, не отводя взгляда от лица Грушецкого. Ждала, наверное, — он скажет ей что-то важное для них обоих. Но Леонид молчал. Он опять открыл «Наполеона». Рубаба стояла-стояла, глядя на него с ожиданием, вздохнула и вышла.

Вслед за ней ушел из палаты и я. Отправился искать Митьку. Нашел его на улице. В халате и кальсонах стоял Митька в толпе зевак, обступивших вечных противников по нардам. Те, в кепках с огромными козырьками, сидели в тени густого дерева, не спасавшего, впрочем, от жары. Но это не смущало ни самих игроков, ни болельщиков.

Митька чуть в стороне от заинтересованно-молчаливой толпы разговаривал с одноногим инвалидом, вечно околачивающимся около нард. Инвалид этот, с кавказскими усиками и бачками, в заношенной, выгоревшей на солнце гимнастерке, на грубых деревянных костылях, казалось, не знает усталости. Темнолицый, с черными кустистыми бровями, ранними морщинами на лбу и преждевременной сединой в черных взлохмаченных волосах, он часами наблюдал за игрой, стоя на костылях, никогда не садясь и не прячась от солнца.

Митька и одноногий азербайджанец оживленно разговаривали на самом солнцепеке. Собеседник моего друга оба костыля взял под одну руку, а второй выразительно жестикулировал и хватал Митьку за отвороты халата. Федосов смеялся и весело отвечал одноногому. Я подошел, прислушался.

— Зачем говоришь: «Все равно уеду»? Зачем, слушай, «все равно уеду»? Баку не понравился, да? Не понравился? Лучше города, слушай, нет нигде. Нигде, да! — Это «да» он, как все бакинцы, произносил нараспев. — Слушай, в Бухаресте был, в Вене, слушай, был, в Софии был, в Белграде был, в Будапеште тоже был. Красивые города, ничего не скажу, да. А как можно с Баку сравнять? Ай, Дмитрий! Зачем говоришь: «Все равно уеду»?

— Митька! — позвал я. — Ты мне нужен.

— А, Славка! Слыхал, чего Юсим-то толкует? Уговаривает в Баку насовсем остаться. Ты как? Я б с охотой. Тепло круглый год. Виноград, персики, инжир. О них я прежде, можно сказать, и не слыхивал. Ты чего на меня, ровно старшина батареи, глядишь? — Митька был весел не без причины — успел уже выпить. — Женимся на азербайджаночках — и порядок! Что, Юсим, женим Славку?

— Зачем, слушай, спрашиваешь?

— Митька! — строго сказал я. — Пойдем!

— Вишь, Юсим, приказ получен? Пока, до завтра.

После улицы бывший школьный вестибюль показался сумрачным и прохладным. Несколько дней тому назад здесь не смолкали голоса раненых. А сейчас было пустынно и тихо. Только по лестнице вверх прыгал на костылях одноногий инвалид не из нашего отделения. Обезлюдел госпиталь…

— Опять пил? — начал я допрос с пристрастием.

— Ага. — Митька блаженно щурился. — Раздавили с Юсимом поллитровочку. Сперва тебя хотел кликнуть. Заглянул в палату — ты с Грушецким толкуешь. Да ведь и не стал бы ты выпивать, верно? А у меня такое дело, что никак нельзя без этого.

— Необходимо водку глушить в такую жару?

— Гляди на него, каков! Что твой замполит. Нынче-то я, Славка, на законном основании. Письмо из дому пришло. У моего Андрюхи пацан родился. Вишь, как повернулось-то! Мать прописала, нашей, федосовской, породы пацаненок. Ну Андрюха! Ну, зверь мужик! Вишь, какое дело, Славка. Так что ты зря на меня так. На законном основании, с радости, пол-литра я взял.

— Может быть, может быть. — У Митьки было такое счастливое лицо, что не хотелось портить ему настроение. — У меня, между прочим, тоже есть новости. Завтра перебираемся в Арменикенд, в клинику профессора Ислам-заде.

9

Пошел второй год после ранения. Временами мне кажется, что вся моя жизнь прошла в госпитальных палатах. И все-таки я не чувствую себя необратимо отторженным от людей, от нормальных человеческих запросов и желаний. Не знаю, глупость это или легкомысленность, но в душе моей почему-то живет надежда, что все еще как-то устроится, что я не всегда буду только обузой для людей. Встреча с профессором Ислам-заде была как бы первым сигналом из того будущего, о котором я после возвращения на родину мечтал, как моряки, терпящие бедствие в океане, мечтают о береге. Я все больше и больше верил в скорую счастливую перемену в моей судьбе…


В каких только госпиталях не пришлось мне побывать за долгие месяцы после ранения! В палаты превращались бывшие монастырские кельи, школьные классы, номера отелей, громадные солдатские казармы, просто жилые комнаты. И, только оказавшись в клинике Ислам-заде, впервые попал я в больничную палату, специально для этой цели построенную.

Определили Митьку и меня на второй этаж. Его — в четвертую палату, меня — в пятую. Моими соседями опять были Леонид Грушецкий и Васька Хлопов. По-прежнему устроились мы рядышком, как будто ничего для нас не изменилось.

Митька встретился с каким-то своим земляком и застрял во дворе. А я, определившись, отправился на разведку. Спустился по лестнице на первый этаж. Длинный и широкий коридор был полон света. Одна стена, выходящая множеством окон к югу, казалось, не защищает совсем от солнечных лучей. Противоположная состояла как будто только из дверей. Их было не меньше десятка. Я шел по коридору и читал таблички: «Стоматологический кабинет», «Рентгеновский кабинет», «Физиотерапевтический кабинет», «Кабинет лечебной физкультуры», «Процедурная», «Душевая», «Библиотека»…

Библиотека — это интересно. Дернул культей за ручку. Дверь не поддалась. Постучался. Никто не ответил. Очень интересно: библиотека есть, а книг не получишь. Хотел уже было уйти, как вдруг услышал:

— Товарищ больной, одну минуточку!

По коридору в мою сторону, заметно хромая и стуча тяжелым протезом о доски пола, шла совсем юная девушка — можно сказать, девочка — в белом халате. Хорошенькое с красной впадинкой шрама на левой щеке лицо улыбалось приветливо и дружелюбно. Синие в солнечном свете глаза смотрели на меня с бесхитростным любопытством. Незнакомка спросила: