Голос солдата — страница 59 из 68

А Люся — огонь женщина. Ей требуется общество, нужны, наверное, развлечения. И все равно не имела она права уходить от Бориса. Не имела права потому, что, как бы ни было ей тяжело с ним (это, само собой разумеется, мои мысли), ему все равно тяжелее. Или, может быть, потому, что ей приходится расплачиваться за собственную ошибку, в то время как Борис остался таким не ради себя, а ради всех?

Впрочем, какая разница? Ничего изменить все равно нельзя. Никто даже не знает, где она находится. В госпитале это известно только Грушецкому. И еще, может быть, Ирочке, Ирине Александровне Погребной, врачу-стоматологу, Люсиной подруге. С Ирочкой говорить не о чем. Подруги, по-моему, одного поля ягоды. А вот Леонид… Из-за него все случилось. Неужели не мучает человека совесть? Как он может жить?!

Разве не понимает, ничтожество, что внизу, в кабинете ЛФК, страдает сейчас по его милости слепой инвалид-фронтовик, для которого жизнь, может быть, рухнула в ту минуту, когда жена объявила, что уходит к другому? А что же Грушецкий? Раскаивается? Мучается угрызениями совести? Ничего подобного. Сегодня он опять появился в палате на рассвете. Подремал немного, с аппетитом позавтракал. Потом достал из тумбочки шахматы и начал анализировать какую-то позицию. Когда меня вызвали к профессору, Леонид весело крикнул:

— Не задерживайся, Слава! Сыграем партию.

Перед тем как открыть дверь в палату, я останавливаюсь, наэлектризованный собственными мыслями. Сейчас увижу Грушецкого. Подонок! Сволочь! Я поговорю с ним… Все должны знать правду о нем и презирать его, не смотреть в его сторону. Пусть поймет, ничтожество, пусть почувствует, что такую подлость ему никогда не простят. Никогда!..

Открываю дверь. Грушецкого на месте нет. И Васьки Хлопова — тоже. «Во дворе в шахматы играют, — догадываюсь я. — Развлекаются как ни в чем не бывало. Вот подонок! Ничего, я и там его найду. Пусть сам и все послушают…»

Вдруг начинает дрожать парализованная нога. Это, наверное, от нервного перевозбуждения. Вот новости! Такого со мной давно не бывало. Но ничего, поговорю сейчас как следует с Грушецким — успокоюсь. Главное — дать этому выход.

А нога дрожит и дрожит. Не могу на нее наступить. Неужели из-за этого не найду Грушецкого, не выскажу ему всего, что у меня в душе?! Черт с ней, с ногой! Заставлю ее слушаться! Делаю шаг, другой, и дрожь постепенно ослабевает. Оказывается, важнее всего — уметь руководить собственным телом, а не подчиняться его капризам.

Спускаюсь на первый этаж. Навстречу мне, ощупывая ногами пол, идет по коридору Борис. Шнурок на одной парусиновой белой туфле развязался и червячком извивается по полу. Голова слепого привычно запрокинута, как будто он рассматривает потолок. Лицо, в жестких мазках шрамов и рубцов, окаменело. Пуговицы белого халата застегнуты неправильно, и крепкая атлетическая фигура кажется от этого скособоченной, одна рука — длиннее другой.

Жалкий вид Бориса укрепляет мою решимость, и я выхожу во двор целеустремленный, воинственно-неумолимый. Где, где этот мелкий тип, это ничтожество? Сейчас он услышит от меня кое-что такое, чего ему, наверное, никто никогда не говорил. Никакие шуточки и увертки ему не помогут!

В зарослях деревьев и кустов позади здания клиники вокруг скамьи, на которой играли в шахматы Грушецкий и Хлопов, толпился народ. Нашел Грушецкий партнера! Но болельщики, ничего не смыслящие в шахматах, переживали, волновались…

— Тебя не мучают угрызения совести? — Я возник перед моим новоявленным врагом внезапно. — Не мешают развлекаться?

— Вопросы адресованы мне? — Грушецкого, кажется, ничем нельзя была вывести из себя. — Я правильно понял?

— Правильно, правильно! Никогда не думал, что среди нас могут быть такие подонки. Зайди в корпус, полюбуйся своей работой. Помоги слепому шнурок завязать на туфле. Как ты мог?! — Я почувствовал, что вот-вот сорвусь на крик. А в глазах Грушецкого не было и тени раскаяния. Я вдруг с удивлением ощутил, как во мне тает злая непримиримость. Нельзя было позволить себе смягчиться, и я враждебно спросил: — Не понимаешь разве, что отбить жену у слепого — это… это низость? Не приходилось так думать?

— Напрасно ты так, Слава. Клянусь тебе, напрасно…

Обступившие скамью ходячие больные раздосадованно загалдели. Васька Хлопов уставился на меня недоумевающе. Было странно, что никто меня не поддержал, не набросился вслед за мной на Грушецкого. Своим воинственным выпадом добился я только одного: теперь всем было не до шахмат.

Леонид собрал фигуры, сложил в коробку и вручил ее соседу, у которого были в порядке ноги и руки и который всегда готов был помочь инвалидам что-то поднести, переставить, поднять. Потом Грушецкий взял свои щегольские костыли.

— Пойдем. — Он поднялся. — Надо объясниться.

Отправились мы в сквер у летнего кинотеатра, нашли свободную скамью в тени. По пути сюда не было сказано ни слова. И только усевшись, Грушецкий достал из кармана сине-белую пачку «Казбека», постучал мундштуком папиросы по коробке и пристально посмотрел на меня:

— Ты в самом деле считаешь меня подонком?

— А как по-твоему? Если кто-то отбивает жену у товарища своего по несчастью, незрячего инвалида-фронтовика, подонок он или нет? Видишь, отворачиваешься…

— Не люблю оправдываться. — Грушецкий прикурил, выпустил вверх струю дыма, подождал, пока она растает, и повернулся ко мне. — С другим на эту тему я бы и разговаривать не стал. Но ты — особый случай. Не хочу быть в твоих глазах подлецом. Хотя и не надеюсь оправдаться. Обидно. Ты, Слава, по моим наблюдениям, больше нас всех сохранил в себе чистоты довоенной. Как тебя долбануло! Ничего живого как будто не осталось, а вот есть в тебе что-то такое…

Ветер зашелестел листвой над нашими головами, по лицу Леонида прошли солнечные блики. Он сидел откинувшись на спинку скамьи и держа одной рукой оба костыля с плексигласовыми упорами. Второй рукой он прижал к груди согнутую в колене уцелевшую ногу. С губ его свисала дымящаяся папироса. Высокий лоб разделила на два этажа глубокая морщина.

— Меня, конечно, есть в чем упрекнуть. Я — не святой. Но совсем не в том, за что ты на меня набросился. Виноват я перед Рубабой. Вот перед кем я действительно подлец. А с этой потаскухой Люськой, по-моему, не согрешил только тот, у кого не было желания. Я долго держался. Ты веришь?

Я не ответил.

— Вот видишь, не хочешь ты мне верить. — Он огорченно покачал головой. — У меня, Слава, характер не такой, как у тебя. Твердости мне не хватает. А в таких делах — ты со временем сам поймешь — соскользнуть ничего не стоит…

— Допустим, — сказал я. — Допустим, ты говоришь правду. Но как ты мог позволить ей бросить слепого мужа?

— Как я мог позволить? Да неужели ты не понимаешь, что в этом нет никакой моей вины? Она все равно бросила бы его. Если бы я мог поговорить с Борисом по душам, я бы сказал ему: «Забудь ее навсегда, дружище. Плюнь и разотри». Клянусь, ему с сестренкой спокойнее и надежнее жить. Вот сестренка у него — это человек… А с Люськой, кроме страданий и лжи, его ничего не ожидает. На его месте…

— Пока мы все на своих местах! — Мне определенно не понравилось, что он с такой легкостью, как будто она не человек, распорядился судьбой Леночки. «С сестренкой спокойнее и надежнее жить»! Значит, она до конца дней своих должна ухаживать за слепым братом? А на свою собственную жизнь она, что же, не имеет права? Как легко Грушецкий решает за других! — Пока мы все на своих местах! — повторил я неприязненно. — За других никто решать не имеет права. Это твое дело. Но я бы посоветовал тебе вот что. Ты, наверное, знаешь, как найти Люсю. Пойди к ней, уговори вернуться к Борису… Любит он ее…

— Разве я ее не уговаривал? Бесполезно. Она стоит на своем: «С меня хватит! Пожила с ним. Теперь пусть еще кто-нибудь попробует, что это за счастье». Чем ей возразишь?

14

Все! Осталось прожить ночь, и утром — операция. Завтра вместо привычной культи у меня будет «рука Крукенберга». Профессор Ислам-заде займется в операционной разделыванием моего тела, подобно тому как разделывает повар мясо для первого или второго. Рассечет кожу, доберется до костей, начнет ковыряться в сухожилиях…

Палата спит. В коридоре включена одна слабая лампочка. Свет ее ложится на пол расплывчатым пятном. Не слышно ни шагов, ни голосов. Только ровное дыхание спящих и чей-то напоминающий далекую артиллерийскую канонаду храп. И еще — тусклое сонное бормотание Леонида. Он, люди говорят, раньше кололся морфием. И вот последствия: разговаривает во сне.

Подношу к глазам культю. При тусклом освещении ее как следует и не рассмотришь. Но к чему мне яркие лампочки? И в полной темноте увижу все: форму, цвет, каждый шрам, каждое пятнышко на коже, каждый рубец и волосок — с апреля прошлого года успел изучить свою усеченную руку. Было время насмотреться на нее и в повязке, и без…

С апреля сорок пятого… Всего только чуть больше года прошло с того рокового дня, когда я проснулся нормальным гвардии рядовым, а в обед уже лежал на «вокзальном» возвышении эстрады среди «безнадежных»… Чуть больше года тому назад я мог сорваться с места, побежать, перепрыгнуть через препятствие, нырнуть в воду, всплыть, взмахивая послушными мускулистыми руками. Мне ничего не стоило самому раздеться и одеться, заправить постель, не составляло большого труда свалить в лесу топором дерево, обрубить ветви и сучья, пришить на гимнастерку подворотничок, выстирать белье…

Но уже больше года я сам ничего делать не могу. Вижу вот собственное тело, вытянувшееся на кровати. Левая рука неподвижна, и ничего с ней не поделаешь. Она стала тонкой, как у дистрофика. На месте правой — культя. Одна нога тоньше другой. Голова моя украшена двумя рубцами: на лбу — синевато-красный, размером и формой с куриное яйцо. Он все время дышит, как рыбьи жабры. Пульсирует и скрытый черными волосами дефект черепа на темени. Неужели это мое тело? Неужели этот изувеченный, ни на что не годный человек и есть я, Славка Горелов, тот самый, в котором все видели…