Голос солдата — страница 61 из 68

Земля несется навстречу все быстрее и быстрее. Это последнее испытание. Надо сгруппировать тело, встретить поверхность земли всей ступней, мягко упасть на бок и без промедления погасить купол парашюта. И прыжок выполнен.

Чего я так боялся? Прыгать ведь совсем не страшно. Если бы разрешили, я сейчас повторил бы все сначала. Хоть сто раз подряд прыгнул бы! Чудак! Столько думал, так волновался, даже ночью плохо спал. А в общем-то — ничего страшного.

Так бывало после каждого прыжка. Сначала мысли покоя не дают, места себе не находишь от страха. А потом, когда почувствуешь твердую землю под ногами, кажется, что готов прыгать еще и еще. Но это был самообман: совершенно перебороть страх перед прыжком не удавалось никому.


Нельзя было подавить в душе боязнь и перед любой новой операцией. Хватит ли сил достойно перенести боль, окажется ли удачной операция — от этих мыслей не было спасения. Чего, казалось бы, опасаться человеку, перенесшему три трепанации черепа? Трепанация и операция на руке — и сравнивать смешно.

И все-таки я всю ночь не сомкнул глаз. И беспокоился не из-за того, что меня снова ожидают телесные страдания. Это больше не пугало. Думал я в ту последнюю перед операцией ночь совсем о другом: впервые в жизни, наверное, пытался предугадать будущее. Как изменит мою жизнь операция, которую сделает утром профессор Ислам-заде? Каким я стану с этой неведомой «рукой Крукенберга»?

Не так пугали краткие мгновения прыжка, как долгая загадочная жизнь после приземления…

15

Окна операционной были закрыты наглухо. Людей в белых халатах сюда набилось до черта. Врачи, сестры, студенты-практиканты. Профессор Ислам-заде оказался в окружении девушек-студенток. Они галдели вокруг старого Ислама, как цыплята около хохлатки. А профессор был возбужден, улыбался, охотно отвечал девушкам. Те весело переглядывались. У них была своя жизнь, свои заботы и радости, и их мало волновало, кого будет сегодня резать старый профессор — инвалида войны Горелова или кого-нибудь другого…

Морщинистое лицо Ислам-заде с жесткими седыми усами выглядело помолодевшим, азартно-вдохновенным. Трудно было сказать, что на него так подействовало: предвкушение интересной и сложной работы или прелестные юные лица обступивших его и восхищенных им студенток.

— Горелов! — Ислам-заде первым заметил меня. — Иди сюда, слушай, иди сюда. Вера Федоровна! — повернулся он к немолодой полнолицей хирургической сестре. — Давайте морфий. Все, товарищи! Кончаем разговоры! Всем быть готовыми!

И началось. Я, само собой разумеется, пациентом был искушенным. Знал, что за чем последует, и был готов ко всему. Меня уложили на узкий хирургический стол, накрыли простыней. И вот уже знакомой болью обожгло культю ниже локтя. Раз обожгло, другой, третий… Ощутил я, как дубеет и делается бесчувственной кожа на культе. И все-таки даже сквозь эту омертвелость просочилось движение скальпеля, рассекшего кожу и прошедшего от локтя до окончания культи. Сначала это было едва уловимое ощущение. Потом оно стало болью…

Духота в операционной была невыносимой. Кто-то сердобольный не уставал отирать ватой пот с моего лица. Как будто сквозь толщу воды, до слуха доходили чьи-то гудящие голоса. Боль делалась все мучительнее. Но я терпел. Ни в коем случае нельзя было мешать профессору.

— Внимание! — услышал я вдруг его голос.

Боль ударила в голову, и прозвучал мой стон.

— Ислам-заде! — взмолилась какая-то чувствительная студентка. — Зачем вы его мучаете? Дайте ему общий наркоз.

На мое потное лицо наложили удушливую маску. Я успел подумать: «Зачем теперь? Самое страшное уже позади…» И все куда-то ушло из юлой завертевшегося мозга.

…В себя я пришел в палате. Все вокруг плыло в светящемся тумане: голубое небо за окнами, окрашенные до середины зеленым стены с нацарапанными кем-то словами, белый потолок, лампочка на побеленном шнуре…

Медленно оживал рассудок. Теперь у меня вместо культи «рука Крукенберга», на которую я возлагал столько надежд. Какая она? Пока мне ее не увидеть. Усеченная рука опять укутана ватой и бинтом, и под повязкой не утихает боль.

Заглянуть бы под эту тугую повязку, посмотреть, что профессор Ислам-заде сотворил с моей культей! Удостовериться бы только, что не напрасно я добивался этой операции, не напрасно сейчас терплю боль. Нельзя! Надо ждать и терпеть.

— Как ты, Славка? — Я вижу над собой встревоженную конопатую Митькину физиономию. — Ничего? Слышь, Ленка, ничего!

Теперь вижу и Леночку. Она стоит позади Федосова в наброшенном поверх знакомого сарафанчика белом халате. На лице у нее страдание. Я пытаюсь улыбнуться ей. Но Леночкино лицо остается прежним. Улыбку мою она принимает, наверное, за гримасу боли и начинает нервно кусать ногти.

Появляется профессор Ислам-заде:

— Пришел в себя, да? Как самочувствие? Порядок! Отдыхать, слушай, надо! Спать надо. Посторонних прошу из палаты уйти. Надо дать человеку покой. Все, да!

Все уходят. Я закрываю глаза…


Наступил наконец час первой перевязки. Я с волнением наблюдал, как Вера Федоровна, хирургическая сестра, которая зачем-то оказалась в перевязочной, ловко сматывала бинт, как он превращался у нее в руках в аккуратный тугой валик. Она делала все артистично и быстро. Профессор следил за каждым ее движением и нетерпеливо покрикивал, как увлеченный ребенок, даже порывался отнять у нее бинт и делать перевязку вместо нее. Вера Федоровна рассердилась:

— Ислам-заде! Не мешайте! Сколько можно говорить?..

— Быстрее умеешь? Слушай, как возится…

В конце концов бинт был смотан и сняты марлевые салфетки. Я впервые увидел свою новую руку. Не скажу, что она привела меня в восторг. От локтя рогаткой расходились два тупых обрубка — это все, что осталось от культи. Не зажившие пока разрезы выглядели не слишком привлекательно. Теперь это была моя собственная рука, «рука Крукенберга»…

Я обвел взглядом набившихся в перевязочную врачей и сестер. На их лицах — поразительно, как такое могло быть! — не увидел я ни отвращения, ни брезгливости. В наступившей тишине было что-то коленопреклоненное. Первым высказался сам Ислам:

— Красиво получилось, да? Смотреть, слушай, приятно.

Он самолично скатал тугой валик из ваты, втиснул его между отделенными друг от друга костями, разрешающе кивнул Вере Федоровне. Операционная сестра принялась наново создавать из ваты и широкого бинта тугую ляльку…


Если не принимать в расчет, что преображенная культя была в повязке и что от самого слабого прикосновения к ней свет мерк от боли, в моем существовании ничего не изменилось. Я ходил вниз на массаж левых конечностей, подолгу разговаривал, если нам не мешали, с Леночкой в библиотеке, с Митькиной помощью играл в шахматы. Партнер у меня был один — Грушецкий. Выигрывал я у него настолько редко, что можно было по пальцам перечесть все мои успехи. Но если уж случалось мне выиграть, это вызывало бурное ликование всех болельщиков.

Леонида недолюбливали. А мне, наоборот, многое в нем все больше нравилось. Особенно то, что он и на излечении не забывал о главной цели своей жизни. Он каким-то образом доставал в республиканской библиотеке научные монографии по истории, что-то конспектировал. Для этой цели у него были специальные общие тетради в коленкоровом переплете.

Грушецкий превосходил всех, включая и врачей, своей начитанностью и образованностью. Он этим напоминает мне слепого Александра Смеянова. Нельзя угадать, каким человеком оказался бы сегодня Смеянов, не потеряй он зрение. Но он все-таки жил в моей памяти личностью особенной, ни с кем не сравнимой, человеком не в пример более интеллигентным, чем Леонид. Непорядочность Грушецкого в отношениях с Рубабой и Люсей выработала у меня в душе предубеждение против него, и я не в силах был перебороть в себе отчужденности к компанейскому и интересному человеку.

Леонид угадывал во мне этот холод и всячески старался вернуть прежнюю мою расположенность к себе. Я понял, что Грушецкий очень одинок. Ведь, кроме меня и еще, может быть, Митьки, ему не с кем в клинике и словом обмолвиться. Да и за стенами нашего нынешнего временного дома у него — Леонид сам рассказал об этом — из родни осталась только тетка. Своей болтливостью, анекдотами, шуточками Грушецкий, наверное, просто старался оградить себя от мыслей о будущем, которого он, кажется, смертельно боялся.

Меня это удивляло. Без ноги человеку, конечно, несладко. Но у Грушецкого есть руки. Руки! Он ни от кого не зависит. Захочет — поедет куда угодно, будет жить где вздумается. Ему ничего не стоит одеться, вымыться в бане, зайти в столовую, в ресторан. Он восстановится в своем институте, закончит его, будет работать учителем истории, как и его родители. Почему же он боится будущего?

— Неужели ты никогда не задумываешься, что тебя ждет после выписки? — спросил у меня Грушецкий, когда мы однажды допоздна засиделись во дворе. — Неужели тебе не страшно?

— Не знаю. Я стараюсь не думать.

— А я не перестаю думать, — сознался он.

— Зачем?

— Если бы я знал!.. Думается, и все. Эх, Слава! Знал бы ты, каким Ленька Грушецкий был до ранения! Каким партнером я был в танцах!.. Как плавал!.. Девушки в меня влюблялись… Не было для меня ничего невозможного… А теперь? Скажи, кто я теперь? Жалкий одноногий урод!..

— Ты?! Ты — жалкий урод? По-моему, Леонид, это просто кокетство. Здесь, у меня на глазах, ты вскружил голову двум красивым женщинам. Ты образован, много читаешь, с тобой интересно поговорить. У тебя впереди жизнь, какой могут позавидовать многие с руками и ногами. Из-за чего ты переживаешь? Не сможешь танцевать? Подумаешь! Я и до ранения танцевать не умел. И — ничего. Посмотри вокруг. Мы все…

— Прости, Слава. Кому-кому, а тебе я не имел права жаловаться на судьбу. Нашел у кого утешения просить!

— Ничего страшного. Я не боюсь будущего. Что будет — то и будет. Дом инвалидов так дом инвалидов. Главное — научиться писать. Я бы тогда и в доме инвалидов нашел что делать. Если бы только заставить ее действовать! — Я поднял кверху укутанную толстой повязкой культю. — Если бы только заставить!.. Я, честное слово, нашел бы для себя человеческое занятие. Если бы только она действовала…