Голос солдата — страница 64 из 68

чка провела рукой по голове Бориса. Он улыбнулся, растянул аккордеон, ловко пробежал пальцами по клавишам. Прозвучала знакомая мелодия, и слепой запел:

С берез — неслышен, невесом —

Слетает желтый лист…

Сестра вторила ему, не произнося слов. Ее нежное певучее сопрано было как бы небесным фоном, на котором ясно и волнующе поднимался и уходил вниз действительно необыкновенно красивый баритон слепого. Борис пел прочувствованно. Голос его то вздымался до свиста лесного ветра, то грохотал, подобно снарядным разрывам. И, как нежный плеск тихого лесного ручейка, пение Бориса сопровождало девичье сопрано:

И вот он снова прозвучал

В лесу прифронтовом,

И каждый слушал и…

Сопрано одиноко повисло в тишине. Борис вдруг умолк, и в руках у него затих аккордеон. Слепой напрягся, по-птичьи вытянув шею. Вот и голос Леночки прервался. Она стояла, положив руки на плечи брату. На лице у нее было недоумение. И все притихли, удивленно глядя на Бориса. Было слышно, как во дворе орут пацаны и громко ссорятся женщины.

А Борис все вытягивал и вытягивал шею. Можно было подумать, он отрывается от стула, увлекаемый гипнотической силой. И только слабенькие руки сестренки удерживают его. И вдруг мы услышали бойкий стук каблучков. Он приближался, приближался, делаясь веселее и звонче.

На пороге комнаты возникла Люся. В ярко-розовом платье с пышными короткими рукавчиками, загорелая и напряженно, я заметил, улыбающаяся, она обвела взглядом всех, кто был в комнате, и с наигранным простодушием выговорила:

— Кажется, я в самый раз, — процокала каблучками к виновнице торжества и подала ей картонную коробочку. — Это от меня. Возьми. Приличные духи. Дай, Леночка, я тебя поцелую!

Именинница растерялась. Она тяжело отступила на шаг, пошатнувшись. Но удержала равновесие. И вот уже лицо ее приняло пунцовую окраску, губы задвигались, не находя уместного положения. Люся будто не замечала этого. Полная, в ярком платье с открытой чуть ли не до груди, шеей, она стояла рядом с тоненькой, покрасневшей беспомощно Леночкой и без тени смущения протягивала свой подарок.

— Поздравляю тебя, моя милая. Возьми, возьми. Это от чистого сердца. Клянусь своим здоровьем, желаю тебя видеть счастливой. Так ты позволишь поцеловать тебя? — Она поставила подарок на подоконник и протянула руки к Леночке. — Ну что же ты? Клянусь, от чистого сердца…

— Оставьте меня! — вскрикнула Леночка. — Зачем… зачем вы пришли? Я вас не приглашала.

Придавленный к стулу руками сестренки, будто пораженный столбняком, Борис не сделал ни одного движения. На него жалко было смотреть. Он, по-моему, и дышать перестал.

— Зачем ты так, Ленуся? — К ним подошла тетя Аня, взяла с подоконника подарок. — Если человек уверяет, что он желает тебе счастья от чистого сердца…

— Штрафную! — обрадовалась Ирочка. — Штрафную ей! Нечего опаздывать! Митя, найдется у нас еще что выпить?

— Найдем. Чего-чего, а этого…

У меня было такое чувство, будто эти голоса доходят из-за толстой прозрачной стены. Молчал Борис, молчала, натолкнувшись на непримиримый взгляд племянницы, тетя Аня. Потерянно стояла около Бориса и Леночки Люся. И на притворную бесцеремонность она уже не была способна.

— Пусть она уйдет! — Леночка вдруг заплакала в голос. — Я не хочу… не могу ее видеть… Боря, скажи ей, пусть она уйдет! Кто ее звал?.. Я не… не хочу…

Люся посмотрела на Ирочку, на тетю Аню, на Митьку, на меня, перевела взгляд на Бориса. Слепой все так же сидел на стуле с безжизненным аккордеоном на коленях, не изменив позы, молча уставившись в потолок пустыми глазами.

— Ты тоже гонишь меня, Боря? — спросила Люся.

Борис еще сильнее стиснул челюсти, лицо его окаменело. Его блудная жена передернула плечами, усмехнулась брезгливо и пошла к двери. Каблучки ее процокали по дощатому настилу балкона-галереи, по железным ступенькам лестницы…

Настроение у всех было испорчено, компания расстроилась. Гости теперь в этой комнате стали лишними. Мы все почувствовали это, но первой догадалась Ирочка:

— Кто как, а я — домой.

Леночка вышла проводить нас. Мы с ней шли позади оживленно болтающих между собой Ирочки и Митьки. Моя спутница все еще не пришла в себя и молчала.

— Не стоит о ней все время думать, — начал я, как всегда, неумело подбадривать Леночку. — Честное слово, над этим я бы только посмеялся. Прогнала ее — и черт с ней!

— Мне Борю жалко… — Леночка всхлипнула.

17

По совести говоря, Митьке до крайности осточертело безделье в больнице. Рана, можно сказать, нисколько более не беспокоила. С апреля еще, как в госпитале чистили ему свищ, доктора с ним ничего не делают. На дармовых харчах держат его в клинике, понятно, из-за Славки. И тут грешить не на кого — сам этого хотел. И вот стал тяготиться.

В открытую Митька и себе пока не сознавался, что все более тянет его домой, в Марьино, но стал втайне надеяться, что, ежели у Славки с Ленкой дела пойдут на лад и ему не будет нужды при друге оставаться, отправится он к себе «на хауз». Исподволь и от мечты о городской жизни излечится…

Все вроде шло как надо. Да вот порушилось из-за Люськи. Не сможет теперь Ленка брата слепого без присмотра оставить. Ихняя тетка в Махачкалу укатила. Внуки у нее там без надзора. А Борис на руках у Ленки остался.

Навидался Митька на своем не больно долгом покуда веку порядочно очумелых в этом бабенок. Никакая, однако, не была для него такой мерзостной и ненавистной, как Люська. Вовсе стыд и разум потеряла. Не постеснялась к Ленке с подарком…

Быть может, сама судьба заставила бы его не увертываться от прежних намерений. Посомневался, посомневался бы насчет всего этого, да и остался бы в клинике Ислам-заде дожидаться Славкиной выписки, чтоб на пару с другом потом в его Одессу укатить. Однако судьба иной раз позаковыристей Люськи фортеля выкидывает. Нынче одно ей угодно, завтра — вовсе иное. И с Митькой она круто обошлась…

Недели две миновало в аккурат со Славкиной операции. Разгуливал по клинике да по двору Горелов с белой лялькой из бинтов и ваты на укороченной правой руке. Никто покуда толком не знал, чего станется с его рукой, как повязку с нее снимут. Вообще-то Митька и прежде этого не мог взять в толк. На кой по новой страдания терпеть, ежели верно сам профессор не обещает, что прок от операции будет? Более того, старый Ислам отговаривал Славку от этого дела. Только разве ж он кого послушается? До чего додумался: голодовку затеял! А все ж таки на своем поставил.

Поставить-то поставил. Да вот с пользой ли? И сам с перевязки приходит — что твой охотник из лесу без добычи. На лице недоумение: чего, дескать, с клешней этой делать? А Митька глядит на него жалостливо да молчит. Чего тут скажешь? Больно уж размечтался было Славка писать по новой научиться. А ныне вот надежду вроде как вовсе потерял…

Пересилил Митька тайную свою раздвоенность в душе и к мысли твердой вновь пришел: вот как сымут со Славкиной прооперированной культи повязку, уговорит он друга тотчас выписываться, да и махнут они на пару к Славке «на хауз», в Одессу. Нравилось Митьке такое решение, и сам себе нравился он.

Да судьба, как видно, мало еще натешилась ихними бедами. Опять принялась она испытывать Митькину верность в дружбе и душевность. На другой день после того, как они в гостях у Ленки были, пришло письмо из дому. Такое пришло письмо, что заставило все опять на новый лад переигрывать. Мать писала отчаянно (Митька вроде плач ее услыхал):

«Сыночек, родимый!

Беда у нас в дому великая. Может, надо было мне прежде об этом прописать? Боязно было — раненный ты сильно. Опасалась я, как при твоем-то нынешнем здоровье худо тебе от таких вестей не стало бы… Вот и молчала. А ныне уж никак нельзя. Опасаюсь, как бы поздно не было… Захворал тяжко наш отец. Попервах мы особо не тревожились. Мало ли люди хворают? Застудился, подумали. Отлежится да встанет. Он-то у нас двужильный. А вышло не так. Лежит он, сердечный, уж третий месяц, не встает. И, видать, не встать ему более.

Велика беда наша, сыночек. А тут еще вон какое дело. Стал отец твердить (он-то вроде как все время в ясном уме): «Отчего сынок мой младшенький не едет да не едет? Повидать в последний час Митю желаю». Пропишите, дескать, пусть поторопится да уважит отца перед смертью. Любит он тебя, сыночек. Более прочих детей своих любит.

Вроде как негоже матери писать об этом, грешно. Чего делать, однако? Бог простит. И правды-то все одно не утаишь. Так что ежели тебе не во вред, приезжай немедля. Бог даст, застанешь отца живым, порадуешь напоследок душу его».

Достал Митька папиросу, дрожащими пальцами чиркнул о коробок спичкой, закурил, не выходя из палаты, и стал по новой перечитывать материно письмо. «…Порадуешь напоследок душу его…» Напоследок!.. Ежели мать сама так пишет… А верно ведь, что отец любит его сильнее прочих дочерей и сыновей. Понятно, кой-когда покрикивал, как и на других. А все же угадывал Митька, выделяет его отец из всех семерых.

…Было ему тогда лет тринадцать. Услыхал он однажды похвальбу Павлушки Румянцева, председателева сынка, насчет Нинки, сестры Митькиной. О ней Павлушка вел веселый разговор. Сытый и довольный собой, председателев сынок сидел на травке возле речки, свесив с бережка босые ноги, курил украденную у папани папиросу и, захлебываясь, трепался перед развесившими уши ребятишками помоложе себя, как «лапал и тискал» в лесочке Нинку Федосову да «под юбку к ей забирался». Она, дескать, «всегда согласная».

Павлушка, мордастый парень лет шестнадцати, толстозадый и потешно увальнистый, не пропускал по вечерам гуляний, в «улице» прилипал к Андрюхе Федосову, гармонисту, в открытую курил, угощал папиросами парней постарше, заигрывал со взрослыми девками. Те не больно противились: председателев сынок… Верно, и Нинка, девка блудливая, особо не упиралась, когда Павлушка руки в ход пускал. Это было понятно. Не мог, однако, Митька взять в толк, для чего парню, с большими гуляющему по ночам, девку перед пацанами позорить?..