Голос солдата — страница 67 из 68

Я сидел в зубоврачебном кресле и почти не отвечал Ирочке. Она стояла ко мне спиной, размешивала какой-то состав на столике у окна. Настроение у меня было препаршивое. В стоматологический кабинет я пришел из библиотеки после разговора с Леночкой. И вот сейчас, вспоминая этот разговор, не в состоянии был понять, чем так расстроен, из-за чего на душе такая беспросветность, откуда это чувство покинутости.

А началось все еще в кабинете ЛФК. Я, как всегда, сразу же после обхода пришел туда на массаж. Только перешагнул порог — обратил внимание на скопление больных в углу около шведской стенки и услышал знакомый веселый голос. Трудно было в это поверить, — но как тут не поверишь? — на своем месте как ни в чем не бывало сидела Люся…

Я посмотрел на Бориса. Слепой массажист занимался своим делом. На деревянном топчане перед ним лежал больной в кальсонах, но без нательной рубахи. Лежал вниз лицом. Выбеленными тальком ладонями Борис массировал кожу между его лопатками. На спине больного я рассмотрел фиолетово-красные пятна рубцов. Запрокинутая голова Бориса казалась еще сильнее потяжелевшей в затылке. Лицо напряженно застыло. При веселом смехе жены он вздрагивал.

Пока Борис делал мне массаж руки и ноги, мы не сказали друг другу ни слова. Лечебную физкультуру Джемал мне не отменял. Но я после массажа не пошел к Люсе в угол, а потихоньку выскользнул из кабинета. Повернул в библиотеку.

Леночка стояла у барьера спиной ко мне, просматривала какую-то книгу. Поверх сарафана на ней была белая пуховая кофточка — наш с Митькой подарок. Леночка услышала мои шаги, повернулась. Она выглядела обиженным ребенком. Вдоль туловища бессильно свисали тоненькие ручки, глаза смотрели на меня обреченно. Лицо Леночки припухло от слез.

— Ничего, что без стука? — спросил я.

— Ах, мне все равно. Входите.

Леночка рассказывала, как в субботу вечером явилась Люся, как стала со слезами просить у Бори прощения, клясться, что для нее нет на свете никого дороже Бори, что больше никогда-никогда она его не обманет, и как Боря обрадовался. Он ей все-все простил…

— Теперь, Слава, я должна уехать к тете Ане в Махачкалу. Она меня к себе давно зовет. Я не собиралась ехать. — Леночка смотрела на меня так, будто просила прощения. Я промолчал, и она сказала: — Ни за что с ними не останусь…

И опять уставилась на меня своими небесно-синими заплаканными глазами, и опять показалось, будто она ждет от меня важных для нее слов. Я видел ее тоненькие, совсем детские ручки, выпирающие из-под сарафана ключицы, усеянный веснушками носик, и мне было очевидно, что те слова, которых она от меня ждет, не должны здесь прозвучать. Лучше всего было промолчать. Но я, как всегда, ляпнул глупость (чего ждать от болвана?):

— Ничего страшного, Махачкала от Баку близко. Будешь переписываться с Борисом, приезжать в гости…

Лучше бы мне рта не открывать. Леночка покачала головой и так выразительно сощурилась, что мне стало ясно: лучше уйти, пока язык мой не ляпнул еще чего-нибудь. А Леночка опять покачала головой и взялась за журналы.

— Вы правы, — стоя ко мне спиной, высказалась она безразлично. — Ну все, Слава. До свидания.

Такого еще не было, чтобы Леночка прогоняла меня из библиотеки. Откровенно говоря, я тогда уже понимал, что обижаться не на кого. «Осел останется ослом…»

По залитому солнцем широкому коридору из конца в конец катался на трехколесной коляске безногий инвалид. Велосипедные колеса приводились в движение ручным рычагом. Радуясь тому, что хотя бы таким образом научился перебираться с места на место, безногий задевал всех, кто попадался на пути.

— Садись, браток, прокачу! — весело крикнул он мне.

— В другой раз.

И вот я сижу в зубоврачебном кресле, вспоминаю, как по-идиотски вел себя в библиотеке, и думаю, что сделать, чтобы доказать Леночке, что я не совсем безнадежный остолоп. Доказывать надо поскорее, потому что она — не я. У Леночки сказано — сделано. Решила уехать к тете Ане — и уедет…

Около моего правого плеча безвредным ужом свисает черный шнур бормашины с никелированным наконечником, похожим на хорошо очиненный карандаш. В уголке у окна Ирочка смешивает какие-то вещества для «слепка» и, не видя моего лица, не перестает болтать оживленно и беззаботно:

— Другому я бы не сказала. А с тобой, Славик, я могу быть откровенной. Смотрю я на вас, мужиков, к удивляюсь. Вроде бы нарочно голову под крыло прячете. — «Это обо мне и Леночке. Откуда ей известно?» — удивился я. Но Ирочка, разумеется, думала не о нас, а о себе и Митьке. — Не понимаете ничего. Или слепые, или притворяетесь? Вот скажи, пожалуйста, что должен делать мужчина, если он видит, что пользуется взаимностью? По-моему, ясно, как дважды два. Действовать! А вы что делаете? Голову — под крыло и ждете приглашения. Вот хотя бы Федосов твой… Не так, да?..

Она болтает и болтает. Я краем уха улавливаю, как Ирочка распространяется о Митьке, о своем первом муже, еще о ком-то. Но все это почти не задевает сознания. Между «пальцами» моей «руки Крукенберга» зажат болтающийся шнур бормашины. Я стискиваю его изо всех сил, прижимаю подвижным «пальцем» к неподвижному. Двигаю руку вверх, вниз, поворачиваю то так, то иначе. И вот наконец нахожу положение, при котором наконечник шнура оказывается зажатым на манер карандаша. Начинаю водить им по запыленной бязи кальсон. Металлический наконечник следов не оставляет. Но если бы между «пальцами» действительно был зажат карандаш… Я писал бы слова…

Я писал бы слова! Я писал бы слова!!

Писал бы слова!!! Я уже пишу! Сам, этой вот «рукой Крукенберга». Вывожу свое имя, свою фамилию, пишу большими буквами: «Живу!» Как жалко, что это металлический наконечник, а не карандаш! Оказывается, я могу изобразить на бумаге любое слово. Стоит мне только захотеть — я напишу письмо Митьке, заметку в газету, стихи. И Леночке я смогу писать…

— Я пошел, Ирина Александровна, — выбираюсь из кресла.

— Как — «пошел»? А слепок? У меня уже все готово.

— Я потом зайду, потом…

По коридору носится на своей трехколесной коляске тот же безногий инвалид. Он встречает меня дежурной шуткой:

— Садись, браток, прокачу.

Я не отвечаю. Сосредоточенно и быстро иду, волоча парализованную ногу, к двери библиотеки. Иду не задерживаясь, как будто опасаясь растерять уверенность в том, что только что стало явью. Вхожу. Леночка переставляет книги с места на место. Они стоят на столе, на барьере, на подоконнике. Вот и сейчас она снимает несколько книг со стеллажа и, не замечая меня, несет их к барьеру.

— Леночка! Я буду писать. Дай карандаш!

Она сваливает книги на стол, смотрит на меня чуть ли не испуганно и начинает искать карандаш. Заглядывает в ящики стола, перебирает бумаги, формуляры — нигде нет. Из чернильницы торчит ручка, тоненькая, красная, с пятнами чернил.

— Ладно, Леночка, не ищи, — предлагаю я. — Давай попробую ручкой и чернилами. Листок бумаги дашь?

Леночка пропускает меня к столику за барьером, куда никому из посторонних нет доступа. Сдвигает на край книги, подвигает стул, кладет передо мной чистый библиотечный формуляр. Усаживается рядом, на соседний стул.

— Я помогу вам, Слава.

Она макает перо в чернильницу, подает мне ручку так, чтобы я мог схватить ее поудобнее, придерживает пальцами с обкусанными ногтями плотный четырехугольник похожей на картон бумаги. Я начинаю писать. «Пальцы» дрожат от напряжения, перо ползет вовсе не туда, куда я стараюсь направлять его. И все-таки на белом плотном бумажном четырехугольнике формуляра появляются буквы. Пусть нестойкие, изломанные, падающие то влево, то вправо, — пусть! Все равно это буквы! Они выстраиваются в шеренги, складываются в слова:

«Дорогой профессор Ислам-заде!

Спасибо за операцию. Самое страшное позади — я начал самостоятельно писать. Вы помогли мне наново начать жизнь.

Слава Горелов».

Я обливался потом, и никак не переставала дрожать отвыкшая от работы правая рука. Я подумал: «Нечего дрожать! Привыкай. Теперь будешь у меня трудиться».

— Посидите, Слава. Я сейчас. — Леночка выхватила из-под моей руки формуляр с нацарапанными на нем словами и, стуча протезом, быстро вышла в коридор. — Я сейчас…

Я сидел за барьером, на Леночкином месте. На душе уже не было ни радости, ни подъема. Меня опустошила усталость. Не хотелось никого видеть. Попасть бы на второй этаж, в пятую палату, завалиться на кровать, закрыть глаза…

— Честное комсомольское! — Это Леночка. Ее певучий голос доносится из коридора. Слышны и другие голоса. Они приближаются, делаются громче. Сквозь этот шум пробивается радостный, торжествующий голос: — Конечно, сам! Пришел, попросил карандаш. А у меня — так всегда бывает — нет карандаша. Дала ему ручку. И он сам, сам. Я только бумагу поддерживала и ручку макала. Сейчас увидите…

Первым врывается Ислам-заде. Врывается — створки двери ударяются о шкафы. Белая шапочка на голове профессора сбилась к затылку. На лоб упали встрепанные седые волосы. Он останавливается у двери, смотрит на меня и вот уже идет ко мне с белым формуляром в руке. Лицо его приняло бордовый цвет. Профессор взбудоражен, у него дрожит рука.

— Сам, слушай, писал? Сам, да?

Я, опустошенный усталостью, молчу.

— Давай, Слава, пиши сейчас. Пиши!

Передо мной на столе появляется вырванный из тетради лист в клеточку. Рядом усаживается сам Ислам-заде. Он макает перо в чернила, помогает мне зажать слабенькими пока «пальцами» красную ученическую ручку с синими чернильными пятнами. Дышит мне прямо в ухо, шепчет:

— Смело, Слава, смело. Давай, слушай, пиши!

«Видите, получается», — буква к букве выстраиваются на бумаге слова. Я задумываюсь, что бы еще написать? Потом опять беру ручку и вывожу: «Это только начало…»

— Молодец, да? — Профессор Ислам-заде выходит из-за барьера к толпе белых халатов, набившихся в библиотеку. — Какой молодец, да! Сам, слушай, пишет!

Я вижу смеющиеся лица. Джемал, Вера Федоровна, Люся, Ирочка, Борис, Леночка. В открытой двери застряла трехколесная инвалидная коляска. Из-за нее ни выйти, ни войти. Кто-то ссорится с безногим. Кому-то еще хочется попасть в библиотеку, всем интересно именно сейчас увидеть человека, начинающего жить заново. Важно увидеть не через час, не завтра, а сейчас. Такие минуты случаются не каждый день.