— «Докучил»! По-моему, я и голоса твоего не слышал.
— Чего говорить-то? Пора мне, Славка. Не серчай.
Следил я за Митькой, когда он шел между кроватями по бесконечному «вокзалу», и на меня наваливалась и наваливалась омертвляющая усталость. Все тело как будто наполнилось тяжеленной жидкостью. Под повязками по голове и культе забегали кусачие муравьи, волнами подступала тошнота. Я сбросил с себя чугунное одеяло, откинулся на подушку. Уши заложило равномерным гулом. Я как будто плыл по волнам…
— Славк, а Славк! — зашептал кто-то у самого уха.
Я заставил себя открыть глаза. Надо мной наклонился Федосов. Конопатое лицо его побледнело так, что выцвели веснушки, круглые глаза смотрели испуганно.
— Худо тебе, что ль? Погоди, я мигом. За доктором…
— Иди ты со своим доктором! — Я сел и, удивленный, потребовал ответа: — Как ты здесь очутился? Я своими глазами видел, ты ушел. Как же?..
— Воротился вот. Позабыли мы с комбатом, понимаешь? Ребята наказывали передать. А мы возьми да забудь, понимаешь? Вот, Славка, ребята собрали. Ешь на здоровье. — Он поставил на тумбочку два набитых чем-то тряпичных мешочка. — Ешь да поправляйся шибче. Ну, бывай.
Понурив голову, Митька поплелся к двери. С плеча его свисал халат и волочился по натертому паркету. И мне стало ужасно стыдно за недавние мысли о бывших сослуживцах. Пусть выбыл я из строя — для них все равно остался «своим». И подумал вот еще о чем: «Они все пока т а м. А война еще идет. Война — это война. До самого последнего дня. И с любым еще все может случиться…»
…Весной прошлого года гвардейский артполк — мы с Митькой Федосовым служили тогда топовычислителями в штабной батарее — формировался в Подмосковье. Именно там появился у нас новый комбат. У гвардии старшего лейтенанта Васюты, прибывшего из госпиталя, уже тогда были ордена Красного Знамени и Красной Звезды и медаль «За оборону Сталинграда». Новый комбат, в отличие от своего предшественника, юного гвардии лейтенанта Александрова, держался по-начальственному неприступно. Он с первого дня принялся наводить в подразделении «полный, — как сам говорил, — порядок в артиллерии».
Для меня первая встреча с Васютой закончилась плачевно. Пострадать пришлось из-за Митьки. Он, как всегда, с вечера отправился к своей Дусеньке в Лыково и не торопился возвращаться в расположение. До прихода нового комбата такие самоволки были в порядке вещей. Александров сам не прочь был махнуть с вечера к своей учительнице в то же Лыково и на самоволки подчиненных смотрел сквозь пальцы…
А Васюта понимал эти вещи по-другому. В первую же ночь он появился в батарейной землянке часа за два до подъема и увидал на нарах немало просветов между спящими. Дежурный по батарее отсутствие чуть ли не половины личного состава объяснял малоубедительно. Комбат зловеще усмехнулся и присел у стола в землянке, чтобы лично встретить «лунатиков». Так он окрестил самовольщиков.
Последним возвратившимся в расположение «лунатиком», на беду свою, оказался Митька. Распекал его новый комбат, как мне тогда казалось, чересчур жестоко, даже с удовольствием. Веснушчатая Митькина физиономия становилась все более и более похожей на раскаленную под кузнечным мехом болванку. Он, бедняга, стоял перед Васютой, опустив голову и жалко, по-птичьи моргая. Митька согласился бы, конечно, на самое строгое взыскание, только бы комбат оставил его в покое. А Васюта, не повышая голоса, интересовался, не мешают ли товарищу Федосову командиры, не находит ли он бесполезным дисциплинарный устав, не собирается ли пригласить с собой на фронт лыковскую подружку.
В землянке было так тихо, что все слышали, как прерывисто дышит Федосов. Остальные «лунатики» понимали, что Митька отдувается и за них, и сконфуженно помалкивали. Но остроумная язвительность Васюты постепенно делала свое дело. Внезапно кто-то прыснул, другой улыбнулся, третий захохотал от души. И вот уже землянку затрясло от «здорового детского смеха» всего личного состава штабной батареи.
Я видел, как страдает Митька. Ему было так плохо, что слезы обиды могли брызнуть из глаз. И он чувствовал себя преданным — всем было на него плевать. Я не выдержал. Шагнул вперед и, вытянувшись по-уставному, заявил:
— Товарищ гвардии старший лейтенант! Послушайте! — И когда Васюта повернул ко мне удивленное и недовольное лицо, высказался: — Товарищ гвардии старший лейтенант, нехорошо это! Честное комсомольское, я… Федосов провинился, все понимают. Дайте ему взыскание. Но зачем унижать человека?
— Это что еще за Плевако? Кто учил так разговаривать с офицером, командиром батареи?
— Никто не учил. Просто я…
— Отставить! Фамилия?
— Гвардии рядовой Горелов!
— Так вот, гвардии рядовой Горелов. За сегодняшнее выступление получите трое суток ареста и запомните…
— Есть трое суток ареста!
— …запомните, что у комбата имеется право наказывать чересчур активных ораторов и основательнее. Запомните?
— Запомню, товарищ гвардии старший лейтенант!
Не было тогда для меня человека бессердечнее и самодовольнее, чем наш новый комбат. «Черт с вами, Васюта! — негодовал я, отбывая трое суток на «губе». — Показывайте свою власть! Но вы тоже пока не маршал. Найдется и на вас начальство. Отольются кошке мышкины слезы…»
А потом был Карельский фронт, были похороны Геннадия Артюхова, был ночной выход на «ничейную» землю, куда комбат взял с собой не кого-нибудь, а именно меня. Было нелепое ранение осколком нашего снаряда в бедро, когда Васюта всю летнюю ночь тащил меня на себе. Потом я недели две валялся в медсанбате, и комбат раза три навестил меня. Тут и выяснилось, что мы с Васютой земляки-одесситы. Земляки на фронте — как братья. А если это одесситы, то они — как близнецы. Потому-то я и не удивился, когда гвардии капитан Васюта, переведенный перед отправкой на Третий Украинский фронт (мы формировались у белорусского города Могилева) комбатом в артбригаду, добился разрешения на мой и Митькин переход в его новое подразделение.
7
«Виллис» быстро катит по асфальту. Вдоль шоссе по обе стороны нескончаемо тянутся городские и сельские постройки, заводские корпуса. Вроде как все это — одно сплошное селение. А ежели глядеть на указатель вдоль шоссе, «виллис» миновал уже десятки слившихся городишек да деревень.
По местам этим недели две-три назад прошла война. Но сколь непохожи они на города и деревни на родине! Там куда ни глянешь — в глаза прут обгорелые стены, бельма ослепших окон, встающие торчком черные печные трубы. Повсюду разор да ужасающие пепелища. И вообразить невозможно, что сюда воротится прежняя человеческая жизнь.
А вот в Австрии — ничего похожего. И война не сказать, что обошла эти края стороной, и орудия гремели здесь ничуть не тише, нежели в родных местах, и свист бомб дух забивал у местных жителей. Однако приглядишься к домам, заводским корпусам да застывшим зеленым волнам садов по обе стороны от асфальтового шоссе — и засомневаешься: впрямь ли сюда война докатилась? И такая ли это была война, как там, в Советском Союзе, где после нее оставалась выжженная пустыня?
В Австрии Митьке, можно сказать, и не попадалось на глаза разрушений. А ежели сохранились где следы бомбежек, так то, сказывали ребята, следы налетов американской и английской авиации. Не понимал Митька свое высокое начальство — никак не понимал. Прежде, бывало, только и слышишь: «отомстить врагу!» да «отомстить!» За сожженные города и села, за погибших товарищей, за поруганных и угнанных в неволю жен и сестер. Женщин вообще-то, освобожденных из неволи Красной Армией, встретилось им на дорогах Венгрии и Австрии порядочно. Как увидят солдат своих да офицеров — плачут. Несладко, верно, им тут жилось. Несладко…
Слышал Митька с сорок первого года: отомстить! А как на земли вражеские пришли — командование вроде как задний ход дало. Трофеи и те лишь в брошенных домах брать позволяли. Так, выходит, мстить не надо? Нет, не понимал Митька высокое начальство.
Вспомнилось ему родное Марьино. Полтора года с начала войны прожил он в деревне, прежде чем пришла повестка из военкомата. Вроде как вымерло Марьино за это время. Никакого следа от мирной жизни не сохранилось — ни тебе света в окнах по вечерам, ни улиц с гармошкой да припевками, ни ночных бессонных голосов. Иные избы стариками одними были населены — кто помоложе, все до единого на фронт ушли, в других — после похоронок хоть и не вымерли люди, а жизни-то вовсе и не было. Убивали похоронки жизнь…
Десятилетка в райцентре стала пустовать — старшеклассники каждодневно на колхозную работу выходили, а младшим тоже было не до ученья. Семнадцатилетние Митькины ровесники, да и он — тоже, самыми завидными парнями сделались. От девок на улице и проходу не стало. Только и слышно: «Выходи, миленочек, погуляем. Выходи, Митенька…»
Он меж братьев меньшой. Трое старших давно уж на фронте воюют. От Ивана и Николая Марька-почтальонша приносит кой-когда письма, а вот от Андрюхи как получили прошлой осенью весточку из-под Москвы, так больше ни слуху ни духу. Мать из-за этого вконец извелась — в глазах слезы не просыхают, отец (он окривел на гражданской) не переставая цигарками дымит да на жену и детей зверем набрасывается.
Не ко времени еще Кланька, Андрюхина зазноба, на глаза Митьке все норовит попасться, да смеется зазывно, да подмигивает бесстрашно. Кланька — девка отчаянная! От нее не больно-то и увернешься. Однако, по совести говоря, Митька и не старался увертываться. Глянулась ему Кланька еще в ту пору, когда она вечерами с Андрюхой под ручку по улице прохаживалась. Понятно, не пожелай она сама, ни в жизнь бы не отважился Митька разговор о любви завести с девкой старше его на целых пять лет.
Она пожелала. Опять же как бы невзначай повстречала его на лесной опушке, куда марьинские обыкновенно за грибами, ягодами, валежником и сухостоем хаживали (со временем Кланька созналась, что не впервой подстерегала его). Повстречались они под вечер, а в деревню возвратились на заре.