Голос Тараса — страница 5 из 11

На желтой стене зала, под лепными карнизами, торчал теперь только один большой крюк, и возле него колыхалась запорошенная пылью потревоженная паутина.

— А с ним как быть? — показывая на меня, тихо спросил у офицера с бакенбардами директор Прокопович.

— 3 ним? — Пилсудчик презрительно пожал плечами. — Ну, если пан директор и сейчас нуждается в советниках, тогда мне только остается пожалеть ваших учеников!

Прокопович вздрогнул и залился краской. Он суетливо посмотрел на Подуста. Рядом стоял, ухмыляясь, Кулибаба.

Прокопович поманил его палкой. Кулибаба, придерживая тесак, мигом подлетел к директору и козырнул на ходу Петлюре. Кивая на меня, директор приказал Кулибабе:

— До карцеру! И не выпускать до моего распоряжения! Слышите? А вы, — сказал он насмерть перепуганному Подусту, — продолжайте вечер. Завтра поговорим.

Когда Кулибаба выводил меня в коридор, у выхода столпилось много гимназистов. Кто-то тыкал в меня пальцем. Я шел упираясь. Хотелось заползти далеко под парты, чтобы только меня не разглядывали, как обезьяну. Легче стало лишь в темном коридоре. Откуда ни возьмись, подбежал ко мне Куница и прошептал:

— Не журись, Василь, с каждым бывает!

Кулибаба с ходу сильно ударил Юзика ногой, и тот, отпрыгнув в темноту, заголосил оттуда па весь коридор:


Кули-баба, Кули-дед,

Бабу просят на обед…


Видя, что Кулибаба молчит, Юзик Стародомский помчался вперед и, только мы поравнялись с классом, закричал оттуда:

— Эй ты, волосатый, иди сюда!

Кулибаба не останавливался. Я понял, что Куница хочет спасти меня и нарочно дразнит Кулибабу. Куница думал, что Кулибаба бросится за ним, а я в это время смогу удрать.

— Боишься? Иди, иди сюда, балабошка, я тебе надаю! — кричал Куница, бегая позади нас.

Но Кулибаба оказался хитрее и так меня и не отпустил.


Карцер помещался в подвальном этаже гимназии, около дровяных сараев. Кулибаба втолкнул меня туда и сразу же закрыл на висячий замок окованную жестью дверь.

В карцере было сыро, пахло осенним лесом, опенками, давно покинутыми вороньими гнездами. Хорошо еще, что на дворе светила полная луна. Ясный ее свет проникал в карцер сквозь решетчатое окошечко. Стекла в нем были наполовину разбиты, и я хорошо слышал, что делается в гимназии.

Вверху, в актовом зале, сдвигали парты.

Потом заиграл духовой оркестр. Начались танцы. Звуки краковяков и вальсов долетали ко мне сюда. Я слышал, как шаркали по полу ноги танцующих. Кто-то, возможно черноволосый распорядитель, во все горло кричал там, наверху:

— Адруат, панове! Авансе!

Было очень обидно сидеть здесь, в темном и сыром карцере, а самое главное — не знать за что именно тебя посадили. А тут еще щека здорово болела, я чувствовал даже, как напухает глаз, — проклятый Подуст меня очень крепко ударил; я не знал раньше, что он может так драться.

И мне так стало жалко, что нет у нас Лазарева, с которым нас разлучили пилсудчики! Да разве позволил бы он себе когда-нибудь ударить ученика? Ни за что на свете! Он и в угол никого не ставил, а не то чтоб драться. И я вспомнил вдруг все то, что рассказывал нам Лазарев о Шевченко. Как мучили его клятые паны, как загнал его в далекую ссылку царь. Наверно, много ночей просидел Шевченко вот так же, как я теперь, в сырости и холоде, за железной решеткой. И били, наверно, его не раз… И мне стало приятно, что я пострадал за него. И вдруг показалось, что Шевченко смотрит на меня из темного угла карцера — добрый, усатый Тарас Григорьевич. Мне даже послышался его голос.

«Не журись, Василь, с каждым бывает!..» — сказал он мне, как Юзик.


А музыка в актовом зале все продолжала играть. В перерывах между танцами затеяли «летучую почту»; почтальоны звонко выкрикивали номера.

Разошлись все под утро. Было слышно, как удалялись голоса гимназистов, как затихали их шаги на пустых тротуарах сонного, молчаливого города. А за мной до первого звонка, до начала занятий в гимназии так никто и не пришел!

Сидя на каменном полу карцера, я снова и снова повторял стихотворение Шевченко, за которое мне так попало.

Здесь-то уж никто не мешал мне прочитать стихотворение спокойно, до конца. И в сырой тишине подвала, отчеканивая каждое слово, я читал сам для себя:


Поникли головы казачьи,

Как будто смятая трава.

Украйна плачет, стонет-плачет!

Летит на землю голова

За головой. Палач ликует,

А ксендз безумным языком

Кричит: «Те deum! Аллилуя!»

Вот так, поляк, мой друг и брат мой,

Несытые ксендзы, магнаты

Нас разлучили, развели;

А мы теперь бы рядом шли.

Дай казаку ты руку снова

И сердце чистое подай!

И снова именем Христовым

Возобновим наш тихий рай[2].


Я вспомнил при этом, сколько у меня есть знакомых хлопцев-поляков на Заречье. Как мы хорошо живем с ними! Взять хотя бы Юзика Стародомского — Куницу. Дома он говорит только по-польски, однако это не мешало ему спасать меня. Ведь он-то не обиделся на меня за это стихотворение!

Я вдумывался в каждую строчку, в каждое слово, и когда над городом взошло солнце и в луже возле колодца на гимназическом дворе заплескались откормленные утки директора гимназии, я уже хорошо понимал, за что бил меня Подуст и почему я попал в этот холодный и сырой карцер.



ПЕРВОЕ ОРУЖИЕРассказ



Детский визг разносится по улице; хорошо греет солнце, и крепко, словно наново расцветая после дождя, пахнут белые лилии в палисаднике перед нашей квартирой.

Ручьи грязноватой воды несутся вниз по Крутому переулку. Вода в колдобинах закипает белой пеной. Мы с Оськой сидим на заборе. На мокрой мостовой суетятся дети. Мы видим, как перегораживают они стремительные ручьи. Вода, дойдя до запруд, отбегает назад и разливается вдоль обочин улицы маленькими озерами.

Дети бродят в этих коричневых озерах, брызгаются водой. Ноги их выпачканы липкой грязью.

Мы бы тоже не прочь побродить по воде. Или побежать в огород? Наверно, там под старой грушей нападали в траву обитые дождем вкусные «дули». Но сегодня нам нельзя шалить. Мы остались одни. Ночью уехал мой отец.

Укладывая в корзинку вещи, отец сказал нам:

— Глядите, ребята, не балуйтесь без меня. Вы уже взрослые.

Мы уже взрослые. Нам по двенадцати лет. Правда, Оська, мой двоюродный брат, старше меня на полгода, но ведь это неважно.

Неожиданно за Калиновским лесом прокатывается сильный гул. Что это? Гром?

Но откуда взяться грому, когда небо уже прояснилось, тучи давно убрались за старую крепость и так ярко светит солнце? Может, это снова рвут камень в карьерах под Райской брамкой? Пока мы размышляем, тетка Марья Афанасьевна уже кричит со двора:

— Хлопцы, бегите домой — стреляют!

А ведь верно, стреляют!

Новый, более близкий взрыв снаряда гремит за городом. Над лесой взвивается белое облачко шрапнели. Прыгаем с забора. Поскорее в дом!

Через окна видно, как пустеет улица.

Накрепко захлопываются калитки.

Скрипят ключи в тяжелых висячих замках погребов.

Как перед грозой, со звоном закрываются окна — одно, другое, третье…

— Петька! Петька! Ходи швидше до дому! — заголосила женщина.

Наверно, это мать зовет моего приятеля, Петьку Маремуху.

Снова над лесом рвется снаряд. Рвется гулко, тяжело, так, что стекла дребезжат в наших закрытых окнах.

По шатким, заплесневелым лестницам, держа за руку детей, соседи спускаются вниз, под глинистые насыпи погребов. Они будут сидеть в затхлой их тишине, пока не утихнет канонада. Целые семьи усядутся на сырых бочках с квашеной капустой и, пережидая опасные минуты, будут вздрагивать от каждого нового выстрела.

Не везет нашему городу! Лежит он в уголке вблизи границы с Польшей и Румынией. Здесь тупик. Железная дорога обрывается прямо за низеньким вокзалом, за бревенчатыми пакгаузами. Красные иной раз, выравнивая фронт, оставляют город совсем без войск. Люди им нужны там, где проходит главная линия фронта, — возле Житомира и Винницы.

А петлюровцы пользуются случаем и захватывают иногда наш город, чтобы потом снова удрать к Пилсудскому. Вот и сегодня они думают, что захватили красных врасплох. А какое там врасплох, когда уже ночью в городе не было ни одного красноармейца!

Раз за разом, не жалея снарядов, петлюровцы все чаще и громче бьют изо всех своих орудий по опустевшему городу.


Под вечер мы проходим по бульвару.

Свернули с главной аллеи бульвара на тропинку, вниз к скалистому обрыву. Оська шагает первым. Он босой, в полотняной рубахе, в клетчатых брюках «Макс Линдер».

Внезапно, словно занозив ногу, Оська замирает на месте.

Перед, нами, уткнувшись лицом в густую траву, лежит петлюровец. Сбоку на ремне у него желтеет кобура. Петлюровец спит, вяло раскинув в стороны ноги в блестящих ботфортах.

Тут же неподалеку валяются огрызки белого хлеба, прозрачная кожура колбасы, обрывки газетной бумаги и яичная скорлупа. Рядом с папахой — пустая бутылка с красным ярлыком. Теперь все понятно!

Нахлебавшись румынского спирта-ректификата, петлюровец уснул на тропинке, так и не добравшись до казармы.

— То пьяный! Нажрался, как кабан! — шепнул я Оське.

Оська кивнул головой. Приложил, к губам палец. Что такое? Тихо, на цыпочках, подкрадывается к петлюровцу. И сразу же наклонился. Потихоньку отстегнул тугое ухо кобуры.

Мне жутко и за себя и за Оську. А вдруг петлюровец проснется? Пропали мы тогда!

Мне хочется крикнуть Оське: «Стой, положи назад, удерем!». Еще не поздно бросить револьвер в траву. Можно шмыгнуть в кусты и добежать к оврагу.

«Положи обратно! Положи обратно!» — шепчу я про себя, И зубы мои постукивают от испуга. Но уже поздно!

Я вижу, как дрожат пальцы Оськи и как трясется, словно живой, на ладони брата выползающий из кобуры длинный синий револьвер.