Он говорил с такой убежденностью, что даже побледнел.
«Пора позвонить комсоргу», — подумал Юра, приподнимаясь со стула.
— Я с вами не прощаюсь, потому что сейчас же вернусь и расскажу, чем это кончилось, — вы же не уйдете?
— Нет, я тут еще похожу, вот выбью трубку и набью новую, да и почистить тоже надо. — Старичок достал из кармана что-то вроде кисета и сказал, теперь мягко, по-отечески: — Вам приснилось, что все вокруг — театр. Решите же, какая роль — ваша.
С отчаянной решимостью, как Цезарь, переходящий Рубикон, Юра направился к телефону-автомату в холле.
Поджидая, пока Малов или его соседи подойдут к телефону в коридоре, откуда дежурный звонил в блок, Юра лихорадочно готовил, что сказать. «Слушай, Малов, это Владимиров, я звоню от родственников, я заболел. Так что на собрание завтра не смогу прийти», — «А освобождение от врача у тебя есть?» — «Нет, но есть…» — «Если ты не на больничном и не явишься, то относительно тебя будут приняты меры».
— Слушаю, — раздался в трубке голос Малова.
— Малов, это Владимиров, — голос Юры вдруг сам по себе захрипел, — я тут вот здорово приболел.
— Да, — как бы вникая в его хрипы, отозвался Малов, — я слышу по голосу, грипп, что ли, подхватил?
— Вроде бы, — Юра хрипел все сильнее и сильнее, — от кого-нибудь в метро, наверное.
— Уж точно не от своего брата-студента, — хохотнул Малов, — советский студент он сознательный, не болеет, а если болеет, других не заражает, а если и заражает, то не коллег, а посторонних, ха-ха! Признайся, от бляди какой-нибудь подхватил — на вокзале снял, что ли? Триппер тоже подхватил?
Он заржал, довольный своей шуткой.
— Тебе смех, а я болен, — хрипел Юра. — Говоря о сознательности, я в таком состоянии завтра не могу прийти на собрание.
— Конечно, не приходи, зачем же нас всех, в частности меня, трипперами своими заражать, — согласился Малов. — Голос у тебя, конечно, жуткий, ты там смотри! Потом передашь справку от врача. Ладно, выздоравливай, пей чай с медом и лимоном и на улицу не выходи, а то я тут смотрю сейчас в окно и вижу снегопад!
Он снова заржал, еще сильнее, наверняка сочтя эту свою шутку еще более остроумной, чем предыдущие: на дворе стоял май месяц, и, находясь у телефона в коридорах Дома студента, нельзя было увидеть вообще ни одного окна.
— Ладно, — начал было говорить Юра, но Малов уже повесил трубку.
Победа! — все внутри Юры пело. — Малов слышал, что он болен! А что до справки, то это на потом, как гласит восточная мудрость, либо осел, либо падишах сдохнут. Кроме того, Малов не сказал «больничный» или «освобождение», а «справку», а справка у Юры уже была! Главное, что Малов оказался свидетелем его простуженного голоса.
Он помчался поделиться радостью с Константином Александровичем.
Но того уже не было у входа в библиотеку. Юра успел увидеть, как от библиотеки, разворачиваясь, отъезжала скорая. Он вспомнил побледневшее, изменившееся лицо собеседника.
— Вы не видели тут одного такого человека, старенького, с трубкой, его зовут Константин Александрович? — спросил он у пожилой женщины в очках и мешковатом платье, расхаживающей у входа. — Он только что стоял здесь, несколько минут назад, мы с ним разговаривали…
— Константин Александрович Грудницкий, — с обидой и укоризной выговорила ему женщина, — член-корреспондент Академии Наук СССР, языковед, философ культуры! У него рак, уже последняя стадия, ему стало плохо — слава Богу, скорая мимо проезжала…
— Куда его повезли?
— В приемный покой дежурной городской больницы, надо полагать, — как всех простых смертных. Вот если был бы партийной шишкой, тогда повезли бы в особую…
«Странно как-то он играл свою роль, нехарактерно, — с потускневшей радостью рассказывал Юра. — То, что он практически разрешил мне не приходить на собрание всего лишь с простуженным голосом — это еще не все! Хотя и этого было бы, я думаю, достаточно: с его подтверждением нашего телефонного разговора и той бумажкой, которую мне дал врач, от меня бы скорее всего отстали, несмотря даже на то, что настоящего больничного у меня не было. Но Малов потом даже и не спросил про больничный! Похоже, что он вообще забыл обо мне. Когда мы столкнулись в коридоре через несколько дней после исключения Елисеевой, я пробормотал „Привет“, а он даже не обратил на меня внимания. Как будто вы все это предвидели».
Он сидел на скамеечке у свежей могилы на Новодевичьем кладбище.
«А книжки я все получил у вашей секретарши, спасибо», — заторопился он, увидев, что приближается семья Грудницкого, — жена и сын.
Ему не хотелось ни с кем делить тайну своих мимолетных, но таких для него важных отношений с покойным. Кроме того, надвигалась летняя гроза. Юра встал и, кивнув на прощание могиле, обошел ее с другой стороны. Здесь, на этом месте, его роль была закончена.
«Как-то однажды…»
Как-то однажды жил да был человек с красным зонтиком. И каждый раз, когда он раскрывал этот зонтик, дождь переставал. Как-то однажды жила да была девочка с туфлями из стекла. И когда она надевала их, она могла ходить по воде. И человек с зонтиком держал его все время открытым, так что дождь совсем прекратился, и воды больше нигде не было, и девочка не могла ходить по ней. И они все поехали на автобусе от площади Виру до самого взморья.
И взморье это было ветреное и широкое, и я видел море.
А летом после школы она часто ходила на железнодорожное полотно собирать камешки. Зимой она гуляла по сугробам возле большого деревянного забора. А весной, когда трава в парке Хирве становилась зеленой и начинали летать птицы, она поднималась на самый верх, где стояла башня Толстого Германа, и сбегала вниз по крутой спиральной тропе. А осенью умер дедушка.
Это было однажды воскресным утром в сентябре, когда небо было голубым и на небе было солнце. Кожа да кости и я как раз кончили домашнее задание и пошли к нему домой.
— Спорим, ты не умеешь бегать, как я быстро, — говорит Кожа да кости.
— Спорим, умею, спорим, умею бегать еще быстрее, — говорю я.
И мы побежали к его дому — я мимо стройки, а он по улице Фабрику. И вот я уже стою на ступеньках, когда он еще только появляется, задыхаясь, из-за угла.
— Что же тебя задержало, Кожа? — говорю я.
— Ты сжульничала, Очкастая, говорит Кожа да кости, девчонки всегда жульничают.
— Еще как, Кожа, я нацепила крылья и полетела!
Услышав это, тетя состроила гримасу.
— Лично я, пожалуй, что и нет, — сказала она. — Но я знаю многих других людей, гораздо умнее меня, которые верят.
— Я думаю, что Бог это голова, а не тело, — я ей сказала, и она засмеялась и побежала сообщить маме.
Так проходят годы, и мы уже не чувствуем ветра, несущегося по взморью и сыплющего чистым песком, не можем пройти по удивительному пространству побережья рано утром, мы уже не видим моря.
И сон, однажды увиденный нами, когда дедушкино лицо исчезало на фотографии, этот сон забыт.
На самом деле он совсем даже и не был нашим дедушкой, но мы называли его дедушка. Он приходил обедать с нами каждое воскресенье, и мы все хихикали, когда после компота он говорил: «Было хорошо!» Потом мы провожали его до трамвайной остановки на улице Фабрику. Он жил один с сыном, который совсем его не любил.
На фотографии она стояла справа от него. Его лицо смотрело прямо, перед собой, и его усы тоже с готовностью подались вперед, — как бы в ожидании какой-то встречи. Но затем его лицо начало бледнеть и выцветать, и черты его стали постепенно удаляться. Его половина снимка стала серой, как зола, и все контуры потеряли свою резкость, и бумага начала распадаться. Но ее лицо оставалось нетронутым, оно только стало гораздо старше, превратилось в лицо с гораздо более поздней фотографии.
А теперь она подходит к стеклянной двери в коридоре и видит незнакомую женщину, идущую ей навстречу с другой стороны двери. Но приблизившись к ней, она узнает свое собственное отражение.
Порывы ветра с дождем не стихают на протяжении целых суток. Посредине дороги я увидал серый и вроде неживой комок. Я потрогал его носком ботинка — он весь подобрался, стал совершенно круглым и выпятил все свои иглы. Из туч вышла большая луна и осветила мокрые деревья. Я тряхнул одну ветвь, и на голову мне обрушился настоящий ливень. Дерево вдруг встревожилось, замахало руками, захлопало крыльями, и темный силуэт вырвался из его гущи и унесся прочь.
В дороге
Юра забился в угол сиденья и уткнулся носом в тетрадь. Радио играло веселые песни. Двое азиатов напротив (татары, брат и сестра, как он потом узнал) о чем-то лопотали друг с другом на своем диковинном наречии. Старик-крестьянин в противоположном углу, наискосок от него, грыз бублики. Поезд несся к столице нашей родины Москве.
Принятый на филологическое отделение Московского государственного университета имени Михаила Васильевича Ломоносова, Юра был полон чувства своей собственной значимости. Более того, он ехал в стольный град не с пустыми руками — он вез эту вот тетрадку со своими первыми стихами. Под каждым стихом стояла дата, место создания (всюду одно и то же) и витиеватая подпись. В рассматриваемый момент Юра был погружен в созерцание своего первого сохраненного для потомства стихотворения — «Томящейся девы».
Татары то и дело поглядывали на него — особенно сестра. Ей было, наверно, лет 20, а брату, должно быть, чуть больше — 23 или 25. Для Юры с его семнадцатью веснами они представляли старшее поколение, не говоря уже о худом жилистом мужике, — тот казался ему дожившим до наших дней персонажем какого-то старого романа.
Наконец, сестра-татарка — на редкость красивая девушка с блестящими темными миндалевидными глазами — не выдержала и спросила Юру, что это он так читает и перечитывает, не обращая внимания ни на попутчиков, ни на проводника, который только что предложил им чай. Краснея, он вынужден был признаться, что это его собственные стихи. Тут и брат, и сестра в один голос попросили его показать им свои творения. Дрожащими руками он протянул им тетрадку в синем переплете. Перехватывая ее друг у друга, они впились глазами в страницу с «Томящейся девой».