«Голос жизни моей…» Памяти Евгения Дубнова. Статьи о творчестве Е. Дубнова. Воспоминания друзей. Проза и поэзия — страница 27 из 32

Будто на пороге новой эры —

Отврати, Господь, мои химеры,

Возврати мне будущий покой.

Не менее близок ей и Пастернак своей зрелой простотой и своим чувством природы:

Опять тревожный запах прели,

И помню без календаря

Продрогший воздух, вкус апреля

В последних числах октября.

Или вот эти реминисценции, особенно уместные при посещении Переделкина:

И кладбище огибая,

И сосен торжественный ряд,

От редкого снега рябая

Тропинка скользит наугад.

Какая же нынче охота

Месить жидковатый ледок?

Там где-то за поворотом

Писательский городок.

Гола опустелая местность,

Дорога так круто светла,

Как будто успех и известность

В архив посдавали дела.

Сказать, что без Мандельштама, Ахматовой, Цветаевой, Пастернака и Ходасевича (см. «Пятнадцать сонетов» и стихотворение «И вдовий стон, и горький дух горений…» с цитатами из него) не было бы и Владимировой, — это значит наградить поэтессу высоким признанием: ведь нельзя же сказать про, скажем, Крученых или Каменского, что их бы не было без Пушкина, Лермонтова, Тютчева! Гонящимся за дешевыми блестками так называемого «модернизма» (а также «ультрамодернизма», «постмодернизма», «пост-постмодернизма» и т. д.) — бича всей современной поэзии — невдомек, что настоящий модернизм в европейской поэзии уже давно был. В Италии он имел место в XIII веке, в Англии — в XIV, во Франции — в XV. Первым модернистом в Греции была Сафо, творившая в VII веке до нашей эры. Русская поэзия моложе, но и тут пальма модернистского первенства принадлежит не Маяковскому и даже не Хлебникову, а Ломоносову. И для подлинного восприятия Владимировой следует рассматривать ее в преломлении русских поэтических традиций XX века.

Другой подход к ней — это понимание ее творчества в контексте женской европейской поэзии. Хрупкость, мягкость, нежность (одно из любимых слов Владимировой: «Здравствуй, нежность ненужная»), незащищенность гипертрофированно-чуткого восприятия и высокое нервное напряжение (это и имел в виду Мандельштам, сгоряча обругавший в 20-х годах Цветаеву за ее «женскую поэзию», — о чем он потом, кстати, очень жалел) роднит поэтессу не только — напрашивается сравнение — с Сафо, но и с американской поэтессой Эмили Дикинсон и, в наше время, с Энн Секстон, израильскими поэтессами Леей Гольдберг и Далией Равикович, американо-английской Сильвией Плат и английской «поэтессой в прозе» Вирджинией Вулф:

Вбираю, как в начале лета,

Легчайший холод, тонкий зной.

Почти свободны все предметы

От лишней тяжести земной.

Душа моя, доверься слуху,

Остатка сил не береги,

Меня — девчонку и старуху —

Вечерним светом обожги.

Вечные темы материнства — «Я слишком мало матерью была» — слабости, уязвимости слишком чуткого, болезненно восприимчивого внутреннего мира — «Кого сегодня впустишь ты / В свой мир — себя не сознающей / И беззащитной красоты» — молодости –

Я холод глотаю, я праздную вновь

Настой этот, наст недовзрослости терпкой.

Шестнадцать… Еще зелена моя кровь.

И зря меня зрелые жены не терпят —

Взросления, зрелости и цикличности жизни –

Тучи, тучи, тучи из окна,

На крылечке девушка сидит…

И моя посмертная весна

На меня, как девочка, глядит —

Наконец, смертности –

Это яблоня плывет

В холодеющей дали,

Это смерть моя идет

В платье белом до земли —

Все эти такие женские и такие общечеловеческие темы и составляют поэтический мир Лии Владимировой. Но это еще и мир специфически, глубоко русской поэзии, край русской песни, «зачарованная даль» России с ее легендами и сказками:

Мне б узорами цветными

Платье белое расшить,

Мне бы тропками лесными

В темный лес к тебе спешить.

Я платок на косы брошу,

Молча выйду на крыльцо.

Глянь-ка, ласковый, хороший,

В позабытое лицо!

Я еще не износила

Взоров солнечных своих,

Я еще не погасила

Платьев легких, молодых.

Недаром так много роднит поэтессу с Ахматовой и Цветаевой: это и русский фольклор, и напевность, и эмоциональный накал, и дихотомия женщины-поэта в повседневном быту, в общественной среде вообще, и в конкретно русском/советском обществе, в частности. Так, тема неприспособленности и неуклюжести, «горбатости» (часто встречающееся в сборнике слово) проходит лейтмотивом через все стихи Владимировой и не случайно эта тема ассоциируется с Цветаевой:

Стать бы статной, стать бы синеокой

(Чтобы взглядом — наповал!).

Голос мой, надтреснутый до срока,

Вдруг до шепота упал…

На реке, на солнце, близ Тарусы,

Средь песков и ивняков,

Перелью я в синенькие бусы

Твой букет из васильков…

Страдание, ранимость, боль неотъемлемы от поэтического творчества; с неизбежной при этом мазохистичностью — квазимазохизмом — поэт пестует и лелеет обнаженность восприятия:

Как у последнего порога —

Так близко память подошла!

Растет душевная тревога,

Дай Бог, чтобы она росла.

Но это не только творческий эгоцентризм ощущений, это дарение тепла другим, невозможное без боли:

Но тепла таинственным свечением

Вся, насквозь, пронизана невольно.

Ведь не страшно это расточение,

Больно — если вдруг не будет больно!

В соответствии с лучшими традициями мировой поэзии в целом и русской, в частности, поэт — это высокоморальное явление, «средоточие совести» по определению Эудженио Монтале, этическая кульминация эпохи:

Ко мне вплотную подошло

Все одиночество людское.

Пока я билась над строкою,

Оно живительной тоскою

Во мне меня перемогло.

Но послереволюционный поэт в России представляет собой не просто совесть в широком ее понимании — он еще и «плакальщик» (как говорила о себе Ахматова), и утешитель, и голос — порой единственный вопиющий в моральной пустыне — сострадания и протеста:

А над городом — снега…

Полночь, женщина впотьмах.

След тяжелый сапога

На разорванных листах.

Одно из самых сильных, самых впечатляющих произведений в книге поэтессы — это «Соль-минорная симфония» с эпиграфом из Ахматовой — произведение, из которого и взята последняя цитата.

Накал поэтической совести достигает здесь предела: чувство вины — безвинной — за гибель друга, позвонившего, чтобы сказать, что привезет пластинку Моцарта, и не приехавшего, исчезнувшего во Владимирском централе, поглощенного «бездной», — это чувство вины здесь максимально обострено:

То не скорбная страна

Пробуждается на час,

То последняя вина

Надвигается на нас…

И кадит, кадит, кадит

Над пожарищами дым…

Слышишь, колокол гудит

Не по мертвым, по живым.

И не случайно здесь же поэт прощается с Россией:

О Русь моя, мой бедный дом,

Прости меня, как мать простила,

За то, что скорбью и стыдом

Одну себя перекрестила.

Травма отъезда из языка, культуры, природы (российский ландшафт занимает центральное место в стихах Владимировой, а русская зима с ее снегом продолжает преследовать поэта на протяжении всего средиземноморского года), травма эта предсказуемо болезненна:

Всё я и ты… А на небе всё хмарь.

И я листаю южный календарь:

«Ты помнишь?.. Нет?.. Прошу тебя, припомни!

Мы были там час от часу бездомней,

Но цвел, но мел ликующий январь».

Тоска по России сливается с ностальгией по ушедшей молодости:

Не дано мне горя превозмочь,

Оттого с утра и до темна

Снятся мне подснежники… Всю ночь

Бродит неустанная весна

По дорогам черным февраля,

По тропинкам в сумрачный январь,

Снится мне подснежная земля,

Снятся мне подснежники, как встарь…

Столик мой и окна — как тогда,

Всюду он, подснежниковый цвет.

Всюду эта синяя вода,

Свежий холод юношеских лет…

Все это — стихи 1973–82 годов, написанные после переезда Лии Владимировой в Израиль и в большинстве своем, даже если не прямо проникнутые ностальгией, то окрашенные грустью, главная причина которой — «сквозные березовые одежды», «старый тот порожек», «сладкие капли первого дождя», которые лирический герой собирает в дождевую бочку. Но жизнь берет свое, и постепенно в стихах поэтессы начинает проглядывать новый ландшафт — сначала робко, потом все смелее и смелее. Вот уже новая, ближневосточная гроза в стихотворении «По дороге в Иерусалим»:

С холмами, с тучами — лиловое,

Зеленое перемешать!

Как бурно дышит ночь сосновая,

Как горько-весело дышать!..

Почему горько-весело? Да потому, что поэтесса одновременно и здесь, в ее теперешней жизни-ипостаси, и не здесь:

А там, где не было надежды,

Где Время — словно под откос,

В сквозных березовых одеждах

Плутала в зной или в мороз…