Два времени, две неотвязных,
Две горьких памяти — итог.
Сама с собою в жизнях разных
Здороваюсь через порог…
Наследие родной речи, которой не может не принадлежать поэт, и личной памяти, с одной стороны, — и родовая память с ее языком, где «Виноградом и стихом / Дышит древний алфавит», с другой, — это нелегкая ноша, неблагодарный материал для синтеза:
Моя тарусская Россия,
Моя владимирская ширь,
Моя возлюбленная Лия,
И Руфь, и нежная Эсфирь!
И блещет двуединым светом
Крыло у каждого плеча,
И две судьбы, как два завета,
В меня вошли, кровоточа.
Но какая поэтическая ноша легка и какой творческий материал благодарен? (Благодарен он потом, когда художник превратит его хаос в гармонию и синтезирует его антитезы.) Даром ведь не даются эти крылья «у каждого плеча»!
В заключительном разделе книги, в стихах 1981–88 годов, в цикле «Сосны» поэт вдыхает аромат цветения Израиля и возвращается памятью к своему детству в России. Этой цитатой мне бы и хотелось закончить, пожелав Лии Владимировой неиссякаемой творческой молодости:
Боюсь, что вдруг под натиском утрат,
Под натиском подавленной природы
Я съежусь, заржавею, почернею
И сделаюсь смоковницы бесплодней,
Хамсина суше, пустыря пустынней,
Оставленней и горше пепелища.
Но влажны апельсиновые рощи,
И тонок запах легких лепестков,
И светел белый цвет благословенный.
И может быть, я — женщина, как знать?..
Но нет, подобно вечному студенту,
Я — девочка, пожизненный подросток.
Еще звенит порой мой детский смех,
Блестят глаза лукавинкой зеленой.
Мне хочется до августа дожить,
Отпраздновать свой вешний день рожденья:
Исполнится мне вновь шестнадцать лет.
Стихотворения
Из сборника «Рыжие монеты»[20]
I. В изголовье стоят, не давая забыться ночами 1967–1971
«В изголовье стоят, не давая забыться ночами…»
В изголовье стоят, не давая забыться ночами.
Их высокие лбы заставляют метаться в бреду.
Их горящие тени ожогом летят за плечами.
Слишком гулки шаги их, когда они рядом идут…
И врывается поступь, и теплые спальни взрывает.
Пепелящий огонь исступленно клокочет в зрачках.
Нас родили рабы, нас рабами рабы называют,
Нас учили рабы перед мыслью испытывать страх…
А неласковый ветер
швыряет на рифы приливы
И в мятущихся прядях,
как в согнутых мачтах, гудит…
Нам в тени их величия
сыто, уютно, счастливо.
Почему же все чаще
становится пусто в груди?..
Что вам надо от нас?
Отвяжитесь! Чего вы пристали?!
Ваши страшные взгляды
безжалостно рвут нас из нор.
Мы себе цену знаем,
и выползти нас не заставишь
На мучительный свет,
где безумства и мысли простор.
«…И быки, когда их на убой угоняют…»
…И быки, когда их на убой угоняют,
ревут.
И солдаты, в решающий бой отправляясь,
поют.
И ребенок,
рожденный зарею, кричит,
Как старик,
тяжело умирая в ночи.
И как грудь, разодрав
перекошенный рот,
Только с воплем возможно
бросаться на дзот.
И поют, и ликуют,
и славят вождя
Легионы, с парада
на смерть уходя…
Надрывалась земля
через стоны и пот,
Из мученья пророс
недоношенный плод.
Он рожден обреченным.
В назначенный миг
Никого не спасет
окровавленный крик.
Почему же так трудно
в безгласность небес
Сделать шаг,
напоследок не выхрипев песнь,
Не взревев,
как ревет над погостом гроза,
Ничего
палачу своему не сказав?..
Прошедшее лето
Это лето прошло,
как прошли облака.
Как над морем прошел
запоздалый закат,
Это лето прошло,
и пропал в тишине
Тот напев, что однажды
услышался мне.
И неясны
все неясные сны
в осененье ночном,
И взволнованный шепот
цветов под дождем,
И сомнение листьев
в предутренний час —
Это лето прошло,
отблеск в окнах угас.
Только птицы
надрывно и хрипло кричат.
Только стал по-осеннему
холоден взгляд.
Не ко времени задан,
просрочен вопрос.
Это лето прошло.
Листья ветер унес.
Фантазия-экспромт
Она бежит — беспомощно и слепо.
Летят деревья, словно стаи птиц.
Она бежит — и вот на землю небо
Летит слезой, сорвавшейся с ресниц.
Остановись! — По следу мчатся тени.
Остановись! — Мелькают облака.
Как бьется сердце, как дрожат колени,
Как кровь стучит и мечется в висках.
Остановись!.. Один лишь миг! Куда ты?
Одно лишь слово… И скрипит педаль,
И музыка приходит, как расплата,
И разрывают клавиши рояль.
«Я боюсь не случайно…»
Я боюсь не случайно.
Я это волнение знаю.
Ночью пахнут цветы,
и светло так, что больно глазам.
На губах поцелуй
свою жадную дрожь оставляет.
И уйти от себя,
и от света укрыться нельзя.
Как понять и назвать
это нервно-невнятное чувство?
Свято носишь в себе
униженье свое и вину.
Ночью руки на плечи
ложатся тревожно и чутко.
Я часами стою
и лицом прижимаюсь к окну…
Нет, не вырваться мысли
из запертой клетки на ветер,
Как не вырваться чувству
из тесных объятий строки…
…В ослепительном свете
качаются белые ветви.
Не несут облегченья
рожденные ночью стихи.
«Этой ночью я думал о чайках…»
Этой ночью я думал о чайках,
Исчезающих в красном закате,
И слышал их хриплые крики.
Я думал о чайках,
Спящих безмятежно, как дети,
И видел их белые спины,
Когда они покачивались
На ленивых волнах.
И еще я думал о соснах,
Из века
В век по ночам
Поющих чайкам одну
И ту же бесконечную песню.
Этой ночью я думал о море,
И слышал гудки парохода,
И видел, как отражались в воде
И были одними огни.
Этой ночью я думал о Венеции,
Неповенчанной,
Недосказанной,
И слышал молчание, когда оно
Скользило под Мостом Вздохов.
Этой ночью я думал о Земле,
И слышал ее голоса,
И оставался наедине с ней,
Как бывает,
Когда в темной комнате
Безотчетно крутишь ручку приемника.
И еще
Этой ночью
Я думал о том,
Кто должен уйти на рассвете.
Поэма пути
I
Я ночами не спал,
отдаленные шорохи слушая.
Я о встрече мечтал,
как мечтает о мужестве юноша.
Я свидания ждал,
как детей — одинокие матери.
И набросил вокзал
мне на плечи морозную мантию.
Вот один на один
я и поезд во мраке встречаемся.
Неотступно в груди
нарастают печаль и молчание.
Так зачем же, чего-то
ища на перроне глазами, я
Все волнуюсь, как школьник,
берущий билет на экзамене?
Глядя в тусклые стекла
и лед растопляя дыханием,
Перед кем в пустоте
поднимаю я руки прощания?
Но уже под ногами
опора кренится, качается.
В неподатливых пальцах
последняя спичка ломается.
И динамик с душой говорит
об удобстве и выгоде транспорта
И о том, что дает проводник
пассажирам и шашки, и шахматы…
И тогда я встаю
и рывком дверь купе открываю.
Так рвет ручку водитель
летящего с рельсов трамвая.
II
Все мирно спят
в своих собачьих норах.
Размерный храп
врастает в гул пути.
Мне не заснуть
в том поезде, в котором
Я что-то
ожидаю впереди.
Меня не встретят там,
куда я еду.
Назад
я никогда не возвращусь.
Мне важен срок:
смещения рассветов,
А не пространств
я в поезде ищу.
Лишь тоска по мне бродит,
как псы по дворам без ночлега.
От нее не спастись
в этой медленной страшной ночи.
Она душит меня,
словно землю объятия снега,
По вагонам шагает,
в оглохшие двери стучит.
Тем, кто спит, хорошо.
Их дневное убожество стало
Грандиозным всесильем,
безудержной властью во сне.
Репродуктор молчит.
В коридоре — протяжность вокзала.
В лабиринте тоски
все никак не распутаться мне.
Это мозг, словно сердце,
стучит и забыться не хочет.
Ночь дана для бессонниц,
как жизнь для бессмертья дана.
Я всем спящим желаю
огромной мучительной ночи.
Я всем спящим желаю
в ночи беспокойного сна.
III
Но куда же я еду?
Я это опять забываю.
Поезд, в рельсы упершись,
толкает и тащит меня.
Полусонные лампы,
забывшись, бездумно мигают,
И хохочут вагоны
над сменою ночи и дня.
Кто же может ответить,
что завтра со мною случится?
Меня тянет к себе
по откосу летящая тень.
Вот я снова бросаю
привычные вещи и лица,
Чтоб застигнуть врасплох,
на перроне свой завтрашний день…
…Дни приходят,
сбрасывая с себя гордое и значительное
имя будущего.
Дни проходят
сквозь меня, всасываясь в кровь и в душу
мне.
Каждый пройденный день,
даже самый
бессмысленно прожитый,
Оставляет свой след,
чтоб уже никогда не вернуться из
прошлого…
В моем сердце следы,
как подарки на память от жизни.
В моем крохотном сердце
есть место для тысяч следов.
И сливаются дни,
как веселые крики на тризне,
И проносятся годы,
как встречный огонь поездов.
Кто же сможет сказать мне,
что завтра со мною случится?
На перроны судьбы
не прибудет до срока ответ…
За окном семафоры
мелькают, как красные птицы,
И с гудком паровоз
в долгожданный влетает рассвет.
«В тот час, когда, гудя, вползали танки…»
В тот час, когда, гудя, вползали танки
На Градчаны и кровь взамен росы
Господь послал на город, у пражанки
В тот самый час рождался в муках сын.
И первый крик ребенка, этим гулом
Задушенный, упал к ногам солдат
И был растоптан. Вновь ружейным дулом
Был взят под покровительство Сенат.
И первенца отец не ждал. Как сгусток
Потухшей крови, солнца шар застыл
В глазах у Влтавы. На костер Ян Гуса
Уже Ян Палах медленно всходил.
Над солдатнёй вздымая к небу руки,
На жизнь и счастье мальчика крестя,
Ты знаешь ли, о мать, какие муки,
Костры какие ждут твое дитя?
«И вот я вновь лицом забился в окна…»
И вот я вновь лицом забился в окна,
Причудливо прочитанные льдом, —
Так прячется обиженный ребенок
В большую материнскую ладонь.
Прими меня, объятиями двери
Твои раскрой, притвором отвори,
Пройди со мной все площади и скверы,
Пройди со мной все улицы твои.
Введи меня туда, где замерзает
Дыханием ночная тишина, —
Как я люблю, Москва, в твоих трамваях.
Незанятое место у окна.
Сказка
Гул копытный захлебнулся
в тишине.
Видишь, я к тебе вернулся
на коне.
Я успел,
когда померкли небеса.
Я летел,
забыв о смерти, сквозь леса.
Конь скакал, по ветру гриву
разметав.
Лунный свет казался гримом
на цветах…
Это сон. Во сне страданьям
нет конца.
Так коснись своим дыханием
лица…
Почему ж ты мне навстречу
не спешишь?
В небе звезды, словно свечи.
Ты молчишь?
Может, хочешь,
пред тобою, как в бреду,
Летней ночью
на колени упаду?..
Губы шепчут что-то странное в ответ.
Это сон. Всему виною лунный свет.
«Этих бесчисленных дней и ночей…»
Этих бесчисленных дней и ночей
Странны сплетенья,
Странны мне в зеркале жизни твоей
Дна отраженья.
Только пугает своей белизной
Взгляд исподлобья,
Только кружатся над белой землей
Белые хлопья.
Будто безгрешна, как саван, душа
Этого цвета.
Не потому ли ты так хороша,
Белым одета?
Сколько прошло после полночи лет —
Как я узнаю?
Только, боюсь я, опять этот цвет
Мне помешает.
Лучше уйду я в предутреннем сне,
Нечего делать.
Мечется в небе пронзительный снег —
Мертвенно-белый.
«Запрягай…»
Запрягай
Легконогих твоих лошадей,
В дальний край
Мы поедем за жизнью своей.
На мосту
В незнакомой до слез стороне,
Мы черту
Перейдем по звучащей струне.
Что за свет
Там дарила цветам синева,
Сколько лет
Волновалась под ветром трава?
Чья там тень
В снегопаде сквозила, следя
Ночь и день,
За собой сновиденье ведя?
В царстве сна,
Кто б ты ни был, — ямщик, чародей,
Пей до дна
И, чего там, гони лошадей.
Стихи о молчании
Есть молчание смерти.
И только трава на гробницах —
Тот безмолвный свидетель,
кто многое мог бы сказать.
Есть молчание страха
на сдавленных ужасом лицах.
Есть молчание глаз,
когда в небо открыты глаза…
Есть молчание губ,
недоступных, как снег на вершинах.
Есть молчание губ,
беспокойных, как запах вина.
И со словом
молчание вечный ведет поединок.
И опять, как всегда,
перед боем стоит тишина.
Есть молчание совести
в темных углах малодушия.
Есть молчание совести
в клетках насилья и лжи.
Так сжигают свободу.
Так душат в бессилии мужество.
Так привыкли войска
сапогами стирать рубежи.
И молчание это
жестоко, как с мертвого слепок.
И молчание это
безжалостно, словно позор.
И в душе подлеца
так же глухо, как в каменном склепе.
И молчание смерти
в душе его, как приговор.
Реквием
Голубя ударило машиной.
Не взлети он — мог бы уцелеть.
Было непростительной ошибкой
Потерять доверие к земле…
Как нелепо ты погибла, птица!
Средь бескрылых — это нужно знать —
Иногда приходится платиться
За свое умение летать…
Думала ль ты, птица, о свободе,
Жалко по асфальту семеня?
Как могла просторы небосвода
Ты на ковылянье променять!
Вся твоя свобода — у кормушек
Жадный унизительный дележ.
Но продав за это даже душу,
Крыльев, как ни бейся, не спихнешь!
Вот ты и взлетела к небу, птица,
Кровью искупая слепоту.
Жизнь твоя пускай тебе простится —
Ты погибла все же на лету.
«В час, когда луна встает над морем…»
В час, когда луна встает над морем,
Начинают перекличку травы,
И тогда, на зов их отвечая,
Пробуждается толченье крови,
Крови пробуждается молчанье.
Пробуждается оно, как тень в ущелье,
Как вода в земных глубоких щелях.
Я сливаюсь с криком птиц и стоном
Сосен в их вершинах утомленных,
В их больших натруженных вершинах…
Лунный ветер бродит по равнинам,
Всюду сея смутную тревогу,
Лунный ветер мечется в отрогах,
Проникает в недра океанов
И колеблет тихие туманы.
Я биеньем сердца бег оленей
Различаю в шорохах вселенной.
Я, к земле прикладывая ухо,
Слышу, как она вздыхает глухо.
Вот еще мгновенье — и я слышу
Бога…
Голубые пески
По ночам, от скоплений людских далеки,
Над пустыней молчат голубые пески.
В сердцевине огня, темноты горячей
Голубые пески, наважденье ночей,
Взметены и забыты бесстрастной судьбой,
Нерожденных детей погребли под собой.
На больших побережьях, где дремлют века,
Никогда, никогда не сольется закат,
То порывисто-ал, то угрюмо-багров,
С голубой благородною кровью песков…
Пролетающих лет, неприснившихся снов
Нарастает холодная тайна. И вновь
Паутиною вен засыпают виски
Голубые пески, голубые пески.
«Только лишь ветер окно…»
Только лишь ветер окно
С треском захлопнул, как вдруг
Свет потушился, — темно
Сразу же стало вокруг.
Стало темно, будто в сеть
Полночь загнала прибой, —
Стало темно надо всей
Смятой метелью Москвой.
И, заключенный, стою
Я, где не видно следа, —
И обреченность свою
Чувствую, как никогда.
«В хрустальных медленных огнях…»
В хрустальных медленных огнях,
Прощально строги и спокойны,
Куда уходят без меня,
Вокзал мой, все твои вагоны?
Скажи, вокзал, кто встретит их,
Кому теперь их путь подсуден,
И грохотать им на каких
Теперь придется стыках судеб?
Я закалялся и мужал
На этих мерзнущих платформах,
Я о судьбе своей гадал
И путь в ночи определял
По крупным звездам семафорным.
Но что-то изменилось вдруг,
И вот теперь я для перрона
Не пассажир, а просто друг,
Пришедший провожать вагоны.
Я каждый вечер допоздна
Смотрю, как стрелки переводят,
Как подаются поезда,
Смотрю — как поезда уходят.
В зоопарке
Папа (ребенку): «Лёва в клетке, лёву жалко».
Я львица. Я летела по пустыне,
Как повелела мне моя судьба.
Я знаю волю. Знаю я, как стынет
Струя кипящей крови на губах…
Я вижу вашу суетность и слабость.
Как было б хорошо, оскалив рот,
Прибить на месте разом весь ваш сброд
Одним ленивым сонным взмахом лапы…
Вам жаль меня? Что может быть глупее,
Чем сокрушаться узнику, глазея
Самодовольно на чужую клеть?
Ничтожества, меня ли вам жалеть!
Я руки на себя бы наложила
Давно, на вашем месте окажись.
Я вижу — по-тюремному уныла,
Жалка и безысходна ваша жизнь.
Нет, не отдам я за ее убогость
Своей решетки и своей судьбы.
Я все-таки была, была свободной,
Вы ж были, есть и будете — рабы.
«„Торопись!“ — я кричу тебе вслед…»
«Торопись!» — я кричу тебе вслед.
Начинает накрапывать дождь.
Торопись, чтоб остались сухими глаза
и подкожная дрожь.
Сбереги их от ливней судьбы,
я-то вышел сухим из воды.
На бульварах Москвы
дождь слюдой застилает следы…
…Заметает следы,
замывает следы,
прячет в воду следы.
II. На автобусной станции, в час заката 1971–1975
«На автобусной станции, в час заката…»
На автобусной станции, в час заката,
Посреди порнографических журналов,
Посреди приволья проституток
И случайного привала хиппи,
Посреди трагических раввинов
В сюртуках,
как рок еврейский,
черных,
Посреди гогочущих туристов,
Беззаботных и самодовольных,
Посреди молитв и богохульства,
Спешки, равнодушья, отчужденья
Пел старик слепой, бренча чуть слышно
На кинноре с паутиной трещин.
Пел на языке он, на котором
Говорил и плакал Иеремия
И в дороге Авраам Исааку
Отвечал о жертве для закланья,
На котором царь любил и Песню
Складывал, и в двух шагах отсюда,
В Храме, в Дни Судьбы, благословлял
Весь замерший народ
первосвященник…
Пел слепец надрывно и невнятно,
Словно вопрошал о чем-то Бога,
И смолкал, подняв глазницы к небу,
И с тревогой
долго
ждал
ответа…
И ответ услышав этот,
хрипло
Вскрикивал
и дико дергал струны…
…И солдат смущенный торопливо
Опускал истертую монету.
«Вся она — фантазия-экспромт…»
Вся она — фантазия-экспромт.
От мазурки, писем и любви
Только шаг, мажорный, как перрон,
До Майорки, хрипнущей в крови.
Только миг, естественный, как взлет,
Колокольня, крылья, колыбель…
Снова кто-то, ночи напролет,
Сочиняет реквием себе.
«Прости меня…»
Прости меня
за тебе причиненную боль,
Прости меня
за не нужную больше любовь,
Прости меня
и за этот прощальный мой стих,
И за просьбу простить
ты, любимая, тоже прости…
Все пропало, прошло.
никогда не вернется назад.
Так прости же меня
за твою обреченность в глазах,
За внезапную осень,
скрестившую наши пути,
За весенний простор
над путями вокзала прости…
Ты мне парки прости,
и ночные скамейки в снегу,
И настойчивость рук,
и слепую искусанность губ,
И твое униженье,
когда, возвращаясь домой,
Репетировать маску
должна была передо мной…
Но в любых круговертях судьбы,
в униженьях любых
Помни — нету в тебе ничего,
что бы я не любил.
Предавая тебя, я прошу:
мне грехи отпусти.
И прощай навсегда.
И меня, если можешь, прости.
Письмо к М. С. в Россию
«Есть время любить и время ненавидеть… время собирать камни и время их разбрасывать… и на круги свои возвращается ветер».
Вряд ли ты хоть когда-нибудь
сможешь прочесть
эти нервнобегущие строки.
Истекло наше время любить,
истекло,
все меж нами просрочены сроки,
Многоточия все
превратилися в точки,
все стали неважны причины.
Суждено было мне
поневоле отпраздновать
нашу с тобой годовщину.
По дороге
на скорости семьдесят миль
(это больше, чем сто километров),
Задремав за рулем,
в обреченной ночи
я нечаянно спасся от смерти.
Что ж, пусть будет в другой раз.
Как ветер судьбы,
на свои возвратившийся круги,
Я не связан ничем на земле,
и пусты,
бесконечно пусты мои руки.
Как я нищим пришел в этот мир,
так уйду от него
над недобрым ноябрьским рассветом,
Никому — лишь себе задолжав,
ничего не купив — не продав,
но оставшись поэтом…
Сколько нас разделяет
вокзалов и взглядов —
ты даже представить не можешь.
Умирают года,
только круги все те же,
как небо над нами все то же.
Только прошлоосеннние
желтые листья
мою устилают дорогу,
Пронесенные ветром
сквозь кладбища лет и веков,
как дыханием Бога…
Я вхожу, одинок,
в эту новую осень
чужим неуверенным шагом.
Возвращается вечности ветер
на веси, на веси,
и бродит, как брага
Блудный сын,
возвращается ветер к вершинам
и там над увиденным плачет…
Это я
возвращаюсь от жизни к себе
и глаза виноватые прячу.
Приговор,
возвращается ветер
последним ответом на все вопрошенья.
Это время пришло,
чтоб разбрасывать камни и ждать,
собирая прощенья.
Импровизация на тему легенды
Ночь, ах, ночь Иудеи, ах, звездная ночь!
Как проникнута ты, как обласкана близостью Бога!..
Ах, пастух-пастушок все не может себя превозмочь,
Отвести свои очи к земле от небесного ока.
Сколько звездных глубин, сколько тайн в этом небе ночном!
Их не меньше, чем в стаде голов, даже больше, пожалуй…
Ах, пастух, осмотрись, ты заснешь заколдованным сном,
Берегись, не смотри, как по небу звезда побежала.
Осмотрителен будь, не смотри, как мигает звезда,
Не мечтай, как влюбленный Иаков мечтал о Рахили
Двадцать сотен ночей, погоняя Лаваньи стада
На равнинах Арама, чужих, словно идолы или
Словно странность обычаев в том неотцовском краю…
С той поры столько лет уж прошло, сколько стад к водопою.
Не мечтай же, пастух, позабыв про заботу свою,
Не вздыхай и душой не гонись за упавшей звездою.
Волки жадною стаей вкруг стада, смыкаясь, кружат.
Но чудесной ночною свирелью небес зачарован,
Ты не слышишь, не слышишь предсмертного крика козлят,
Беззащитных, как к небу воздетые руки Иова.
Пробуждаться тебе слишком поздно. Взмолись же о том,
Чтоб Он сделал тебя, Животворным Дыханием вея,
Не столбом соляным, а усыпанным звездами сном,
Что наброшен в ночи покрывалом на лик Иудеи.
«Ты не встретишь меня, никогда не махнешь мне рукой…»
Ты не встретишь меня, никогда не махнешь мне рукой
В апельсиновых рощах, светясь под апрельским дождем,
Словно птица к воде, ты к цветам не приникнешь лицом,
Ты не встретишь меня на перроне, пропахшем тоской.
Никогда не проводишь, с подножки спеша не сойдешь
В те последние миги, когда проводник отчужден
И вдали паровоз, напряженный, натруженный, ждет,
Посылая по нервам вагонов тяжелую дрожь…
Никогда не увидишь в кошмаре ночном, что бегут
За тобой по дороге, а я у обочины встал,
За тебя не вступился, тебя у врагов не отнял —
Поутру ты без тени улыбки не скажешь мне: — Брут!
Будто я отвечаю за то, как являюсь во снах…
Никогда не простишь, никогда не накажешь меня,
Никогда не расспросишь, какая в России весна,
Никогда не узнаешь, что значат мои имена.
В исступленных камнях Иудеи потрескался зной.
В Средиземное море упал, все различия стер.
Этот звук — рассеченный рапирою воздух тугой —
Словно крылья, свистя, небосвод над тобой распростер.
Ею белому Богу эгиды дано обладать,
Синеву разорвать и агонию Трои зачать.
«Non valable»[21] — это судят тебя, это слабость твоя.
Но во всех поединках твоих я тебе не судья.
Так напомнила ты лебединую песню богов:
Сбросив маску, присев на помост и дыша тяжело,
Как Лигурии царь у реки Эридан под крыло.
Прячешь голову в тайну колен, под шуршащий покров
Белизны, под тяжелых волос золотую парчу.
Извлекается корень судьбы. Математика чувств —
Это мнимые числа.
Лишенные смысла,
Они существуют именами,
Которые прокатывает эхо
По упругим коридорам времени,
Где вневременность чувства
Возводится в миф.
Хамсин
Опять настали дни больших ветров,
И на дорогах трудно пилигримам.
Тревога в кровь вползает и под кров,
Идет хамсин центуриями Рима.
Кочует тучным стадом, травы мнет
Горячими шершавыми губами,
И серой птицей застит небосвод,
И ночью будит родовую память…
Он шел в Египет. Бог настиг в пути.
И камень, отшлифованный хамсином,
Она тогда схватила, чтоб спасти,
Чтобы отнять плоть крайнюю у сына.
Разбили стан, устав, в пустыне Син.
Рассудок замутив, как тучи пыли,
Как смерч песков, на них напал хамсин,
Лишь столб огня не смог он пересилить.
Но в это лето страшное, когда
Могильные потрескалися плиты,
Он пламя сам раздул, и навсегда
Покончив с Храмом, в мозг вселился Тита…
Спят мертвые. Он им диктует сны.
Поет в ушах солдат перед атакой.
Шевелит мох в расселинах Стены.
Колышет хворост колкий под Исааком…
Забытие. Приход больших ветров.
Спали мне душу пламенем незримым
Твоих, хамсин, стремительных костров —
Но дай дойти до цели пилигримам.
Иосиф Флавий
ILLINC QUOQUE UNA CUM TITO MISSUS
AD HIERUSOLYMORUM OBSIDIONEM…
SED ID PLANE DEI SENTENTIA
JAMDUDUM IGNI DAMN AVERAT.
Он так сказал: «Покоя я хочу.
Народа, Богом преданного, я ли
Предатель? Кровью собственной плачу
(Ее другие дорого продали)
Свой долг пред ним… Теперь внесите тьму
И, как примочки, приложите к векам.
В моих глазах горящий Храм, ему
Господней волей в них пылать навеки —
На
веки
вечные…»
Я у Стены стою.
Передо мной в гигантский знак вопроса
Сгибает сильный ветер тень мою —
И убегает к Виа Долороса.
Царь Давид
Не шла на убыль ночь. В него, как бес,
Бессонница вселилась. Шерсть верблюжья
Не грела. За окном в кромешной тьме
Такой огромный и тяжелый город
Лежал, таясь, к прыжку готовясь. Ночь
Все разбухала. Холод по костям
Карабкался и, к сердцу подступая,
Обтягивал его тугим кольцом,
Как будто град осадой… Ависага
(Ни состраданья, нилюбвик царю,
Ни страха!) то и дело засыпала.
Он шамкал: — Ависага! — ртом беззубым,
Будил ее, прикладывался к ней
Своим студеным телом, чтоб согреться
Хотя б чуть-чуть в ее тепле, хотел
Ее до слез, хотел до замиранья
Бескровного комка в груди,
До спазмы в горле, так хотел, как хочет
Старуха возвращенья красоты,
Как, может быть, Господь народ свой хочет…
Она была так хороша собой,
Сунамитянка! Словно пальцы — арфы
Просторной струны, ноги лошадей
Все царство перебрали, все пределы
Обшарили его гонцы, ища
Прекраснейшую девушку, мужчины
Не знавшую… И то сказать, к чему —
Невесело шутил он — это рвенье:
Какой она в постель к нему пришла,
Такой уйдет — мужчины не познавшей.
Такой уйдет, в душе над ним смеясь.
Остатки пира царского собаки
Давно слизали…
Но грешно роптать.
Всю свою жизнь — тому Творец свидетель! —
Он мужем был до мякоти костей
Всегда и всюду — на любовном ложе,
На поле брани, или же когда
У камня Азель он следил стрелу
И вслушивался в речь Ионатана…
О мужестве его неслась молва
Быстрей, чем меч вершит свой взмах во имя
Большого Бога… Но не в этом суть,
И ни поток Восорский, ни долину
Соленую, ни дикий конский скок,
Копытом в кровь, от Гезера до Гевы,
Он сам, сказать по правде, не считал
Апофеозом мужества, и если
Ему сейчас сказал бы кто: — Давид,
Сын Иессея, царь в Ерусалиме —
Иль лучше: — Жалкий немощный старик,
В постели этой, здесь, на этом ложе
Любви замерзший, в этот час любви,
Быть может, смерти ждущий одиноко,
Каким воспоминаньем дорожишь
Ты более других — в чем твоя мера?..
Когда его бы так спросили, он
Построил бы, привычно и проворно,
Как полководец — воинство свое,
Пред взглядом своей сути, раскаленном,
Косящем, диком, словно конский глаз,
То шествие, что воскрешал он часто
Суровой властью памяти…
Мужи
Несут ковчег, раскачиваясь мерно.
На каждый шаг шестой взлетает нож,
Своим крылом широким отражает
Блеск нестерпимый солнца, камнем вниз
Летит — и с маху, без труда сбивает
Засовы с крови… Мириады глаз
Вокруг него, вокруг него мелькают,
И кажется ему — он недвижим, а они
Перед ковчегом прыгают и скачут.
Но это сам он пляшет — все быстрей,
Неистовей, забыв про все на свете,
Все исступленней, ноги высоко
Бросая, топоча, маша руками…
Какой бы царь осмелился себя
Ак уронить пред слуг своих толпою!
Вот вам живой пример: Саула дочь,
Мелхола, сверху, из окна смотрела
И рожи корчила…
Он не любил ее,
Холодную, как маайан Шилоах.
Он ту любил, которая вошла
В его судьбу, как будто входит в стремя
Нога, вошла, как будто в Страшный День
Левит служить в шатер походный входит…
Он взял ее, не дрогнув. Он рискнул
Расположеньем мстительного Бога.
Свой самый тяжкий грех он совершил
Лишь потому, что — к счастью иль к несчастью —
Он мужем был и по-мужски смотрел
На поле жизни, все в крови и в страсти…
И разве не простил его Господь,
Не одарил таким отменным сыном,
Наследником престола? Соломон
Зачат бы не был в проклятой постели!
Он вздрогнул вдруг и съежился. Во тьме,
Там, за его окном, раздался шорох.
Потом как будто топот — он, Давид,
Бежал филистимлянину навстречу,
И Урии короткий грузный крик,
Сорвавшись с крупа, хрустнул в перепонках…
То ветер ахал и хрипел в листве —
Ерусалима трудное дыханье.
III. Стоя на мосту неулыбчивым утром 1975–1978
«Стоя на мосту неулыбчивым утром…»
Стоя на мосту неулыбчивым утром,
Когда ветер
То и дело попадает волосами в ресницы,
Раздражает глаза и мешает смотреть,
Глядя на темную гряду облаков над землей,
За которой свершается холодный ритуал заката,
Когда из окна доносится этюд
И бьют часы на городской башне,
Слушая, как начинается дождь,
Когда ветер
Нестройно раскачивает ветви,
Выворачивает листья на исподнюю сторону, словно
зонтик,
Прислонившись к стене, когда холодно,
И в часовне играет орган,
И бутылки из-под шампанского на траве
Пустого университетского двора,
Наблюдая, как в зеркале
Снова и снова
Торопливая кровь приливает к порезу
И расползается по мокрой щеке.
«Погребает гребни берег, весь в слезах…»
Погребает гребни берег, весь в слезах,
Саван пены истлевает на глазах,
И опять приподнимается волна,
Чтобы выполниться мерою сполна,
Чтоб упасть и берег смертью напитать…
Я всегда мечтал о море написать —
О его непримиримости, о том,
Сколько волн и грозной жертвенности в нем.
Я на взморье мог без устали смотреть,
Как серебряную солнечную сеть
На мельчайшие ячейки рвет прибой
Мускулистою упругою рукой.
Городской заморыш, ночью горячо
Бредил морем я, как школьным силачом.
Бредил братом, дна коснувшимся в пути,
Море бродом не прожить, не перейти,
И на берег перебросит длань волны
Лошадей недвижногривых табуны.
Рыжие монеты
Ты сошла, с пути свернула,
Встала у окна,
За твоей спиной скользнула
Листьев желтизна.
Это рыжие монеты,
Брошенные мной,
Как залог возврата в Лету,
Сохранило дно.
Здесь судьба соткала схожий
С памятью узор,
Окружила ветви дрожью,
Сделала упор
На походку коридора,
На случайный взгляд,
На окно и сад, которым
Правит листопад.
И беспомощно застыла,
И сопряжена
Вся твоя улыбка стала
С прямотой окна.
И когда я вспомнил Делос,
Полный до краев
Крепким ветром, почернело
Все лицо твое…
Это тяжких листьев право
Опускало глаз.
Осень в боль свою и правду
Обращала нас.
«Бродя по холмам Иудеи…»
«Walking the hills of Judaea with the beautiful gentle God by my side…»
Бродя по холмам Иудеи
рядом с прекрасным и ласковым Богом
отец я сказал
и вздрогнул услышав свой голос
на ветреном пляже в Пирита
у памятника затонувшему кораблю в Кадриорге
у «Русалки» матросы и офицеры
трижды восемнадцать имен
священное число целых три жизни
одна только смерть Господь
упокоит их души
по холмам Иудеи рядом
на дне упокоит
я сказал отец
и не узнал своего голоса
разогнавшись на финках
хрустящей декабрьской ночью
отец тебе задаст
трехкопеечная монета
на воду с сиропом
всегда доставалась мне
теперь как ни зачесывай все равно видно
сочувствие смех нетерпение врачей
первый вопрос а ваш не поделать гены
я разменял монеты но автомат испорчен
на веселой молодой фотографии у памятника
вместе
с матерью
рядом с прекрасным
отрезанная половина
с прекрасным и ласковым
крикнул отец и не услышал
своего голоса высунувшись в окно вагона
бродя по холмам Иудеи
«Полюби города…»
Земля, которую проходили мы для осмотра, есть земля, поедающая живущих на ней.
Полюби города
За гортанную речь площадей.
Позабудь навсегда
Неназойливость летних дождей.
Позабудь о кругах
По хрустящему детскому льду,
О снегах на скамьях,
На ресницах деревьев в саду.
Ничего не купив,
Позабудь, ничего не продав,
Трав щемящий мотив
Позабудь, позабудь навсегда.
Там, где Мертвое море
Смеется над смертью, забудь
О бессмысленном споре
С вагоном, не верящим в путь.
Позабудь о причинах,
О том, что сгорели мосты.
Твоя память — песчинка
В горячем молчанье пустынь.
И судьбу утоля,
Отрекаясь от крови своей,
Знай, что эта земля
Поедает живущих на ней.
«Где так похожи голоса…»
Где так похожи голоса
На листьев легкое паденье,
Там, выпукло закрыв глаза,
Шопен играет светотенью.
Там тяготение не плен,
А право звука на опору,
Там рассыпается Шопен,
Как белого налива поры.
Дробится, словно гребня блеск,
Бездумное волненье мысли.
Но если жизнь — спонтанный всплеск
Души на глади клавиш, если
Жизнь — agitato, presto con
fuoco, вскинутое скерцо,
Сымпровизирует ли он
Судьбу арпеджиями сердца?
И ты часами там стоишь,
Вцепившись, как ребенок, в прутья,
И лишь губами шевелишь,
Притиснувшись к ограде грудью.
Удастся ли?.. Вокруг тебя
Вдруг задрожат и вскрикнут кроны,
И ты услышишь, как судьба
Опять проходит через рондо.
Но будет не судьбе поздней
Дана решающая мера.
О смерти речь — всего важней
Тональная основа смерти.
Ты скажешь — зал пустой она,
Она — закрытое со стуком
Фортепиано, тишина,
Недвижность пальцев, гибель звука…
Но там, где тень рождает свет,
Шопен, от края и до края,
Как будто бы тебе в ответ,
Свой Похоронный марш играет.
Он знает, что в движенье тем
Конечного аккорда нету.
А смерть изменит только темп —
Allegro станет sempre lento.
Шотландия, 1976
К. Р.
«This blasted heath…»[24] Я словно жду чего-то.
Чего-то жду. Над пустошью — закат.
Тяжелый свет сползает с небосвода,
И разрывает ветер облака.
Но вот на небо, как сапог, ложится
Большая тень. Через бойницы век
Я вдаль смотрю и вижу: на границе
Земли и хриплой стаи — человек.
Идет сюда. Он весь испачкан красным.
Он пробивает путь тараном плеч.
Его лицо застыло, словно маска,
В каком-то жадном удивленье. Меч
Оттягивает ножны. Рукоятью
Нелегкая поддержана рука.
Над головой, как перед боем рати
Военачальник, ветер облака
Тасует, перестраивает, движет.
Земля все ближе дышит и дрожит,
И птицы сумасшедшие все ближе…
Он вытирает лоб и говорит,
Что дня такого он еще не видел.
А ветер рвется к Форресу. В прорехах
Огромных туч багровый гаснет свет.
— Макбет, — шепчу я, и в ответ мне эхо
Над пустошью кричит: — Макбет! Макбет!
«В три часа…»
В три часа
начинается дождь
на мосту Ватерлоо
начинается дождь
под мостом
старик делится с чайками
как он большеносыми
своим бутербродом
уходит их крики стихают они
рассаживаются на перилах
между ними равномерные промежутки сырого
деревянного бруса смотри
непохожи на чаек балтийских
средиземно-морские
что летят провожать корабли
провожать корабли ты пришел неизвестно куда
без зонта и плаща
мальчик худенький мальчик
начинает бежать
по мосту Ватерлоо
начинает бежать
под мостом
чайки как солдаты в строю равняются
на редкого прохожего одновременно
поворачивая пингвинные головы и
настороженно кося плоские
черные глаза
а одна
вцепилась
контрастно
как ветви на сером небе
в провода
при каждом порыве ветра
взмахивает чтоб удержаться крыльями
начинает темнеть
на мосту Ватерлоо
начинает темнеть
под мостом
зажигается
цепь
фонарей
дождь —
мишени в реке
огорченье в траве
дождь — ряженый асфальт
складывает крылья и
выбившееся перо
дрожит на ветру
как платье женщины
«Только двери приоткрой…»
Только двери приоткрой
Неуверенной рукой.
Улыбнувшись, заходя,
Отряхнувшись от дождя,
Шарф свой тонкий развяжи
И о платье расскажи,
Что купила ты вчера,
Чтоб ходить на вечера.
Платье — прямо из кино,
И недешево оно,
Соответственно цене
Модный вырез на спине…
Я смотрю — весь пол в следах,
Слышу — хлюпает вода
В прохудившихся, кривых
Туфлях стареньких твоих.
«Не коснуться — стопой ли…»
Не коснуться — стопой ли,
Ладонью ли — дна,
Но проникнуться болью
Дождливого дня,
И в прозрачную темень,
Спутав с небылью быль,
Вверх по берегу Темзы
Сделать несколько миль.
Как полуночью лодка
Посредине реки,
Близок сумрачный Лондон,
Но огни далеки.
Далеки, словно летний
Кесарийский рассказ,
Словно взгляд от коленей
Ставших синими глаз,
Словно плечи, что плачут
На другом берегу…
Но ответить иначе
Я опять не могу.
И опять это лето
Над Европой горит.
Под крылом самолета
Парос, Родос и Крит.
Мне бы самую малость
Торопливого дна.
За душою осталась
Лишь дождя пелена…
Но сносимый теченьем,
Я ударюсь о дно
И пойму — возвращенья
Мне не будет дано.
«И глядя за чаем в окно этим мартовским утром…»
Памяти Ильи Рубина[25]
И глядя за чаем в окно этим мартовским утром,
Ты чувствуешь, как удивляешься медленно жизни, —
Тому, как сплетаются тонкие ветви деревьев,
Тому, как смеются глаза облаков голубые.
И с тем же немного волнующимся удивленьем,
На что-то похожим, похожим на робкое счастье,
В окне вспоминаешь вчерашнюю теплую тяжесть,
Мизинец, арфистам не нужный, и быстрые слезы…
И вскрыв позабытый конверт, узнаёшь, что остался
Набросок стиха и что стих никогда не настанет.
«На бегу, на бегу…»
На бегу, на бегу
на губах
перехлестнута прядь,
И опять
ничего не забыть
и назад не забрать,
Только,
хищно расставив
когтистость неровную рук,
Вдруг упасть
на строку
и упругий испробовать звук.
В час прилива,
когда
навсегда исполняется срок,
От Ортигии к Делосу
пенистый путь
недалек.
Поэма яблока
Царский сын, пастушок,
большеглазый подросток,
с обязательным посохом,
в оба ока следя
за тучнеющим стадом,
рос и трогал пушок над губой,
глядя, как в небесах
пальцы гор облака зацепляют,
созревал и мужал.
Рододактюлос[26]
Взять
в опустевшие руки перо.
Там верхушки деревьев
качались у них под ногами.
На высокой сосне,
высочайшей сосне,
нижний воздух прорвавшей,
вонзившейся в небо,
там, прикрытый ветвями,
там, прячась в ветвях словно плод,
у подножия Иды, горы родников,
и на высях вознесшейся Иды,
где негде от взгляда укрыться.
Восседая на самой
высокой вершине
многоструйных хребтов,
свежие травы под ними,
влажный лотос
и мягкополное
ложе гиацинтов, поднимающих с земли,
там они лежали
в наливном золотом облаке,
из которого, сверкая, падали
спелые капли росы.
Там, в окрестностях Трои, на склоне высокой горы,
на востоке от Трои, в юго-западной Фригии,
сладкогласная птица на ели.
Ее многие воды — истоки налившихся рек.
Вся в зеленых лесах,
а с вершины ее Геллеспонт
хорошо открывался глазам,
виден был, словно плод на ладони.
И они не случайно
любили ее посещать, насыщая свой взор,
когда пламя
разрасталось,
краснело,
хрустя, обжигало персты
многобашенной Трои…
Оно тяжелеет в руке.
Попытаешься сжать —
нарастая, прорвется сквозь пальцы.
Удержать невозможно.
Подняв, не опустишь глаза.
Не избегнешь суда.
Мне ладонь кожура обжигает.
Это хруст отдается.
Язык отдает
ноздреватость за звук,
кисло-сладкость за слово.
Надо кровью размять.
У меня пересохло во рту.
Книзу
от незрячей зеницы
затруднится под кожей,
покажется больно.
Алый плод
станет слишком тяжелым,
разбухнет, сорвется с аорты.
Будто в летнем саду,
запах скошенных трав
кружит голову, ноздри
опять до предела раздуты,
и, быть может, сейчас
лишь чуть-чуть не хватает его,
только самую малость
недостает до прозренья.
Это зрение зреет,
вызревает
гла́за мертвое дно.
Тяжко носишь в себе
расширенье зрачков,
на разрыв разрастанья очей.
Назначенье отдав,
все предметы
превращаются в символы
крови.
Напрягая до хруста
темно-красные
мускулы
вежд,
силясь вспомнить,
я имена повторяю.
Таллин, жизнь начиналась
округленно распахнутым удивленьем,
близким запахом моря.
И тогда, в летний вечер,
пятилетним ребенком
ты отправился на поиски его
и дошел до морской базы.
Там, ворота пройдя,
ты картину смотрел
вместе с матросами,
рядом с самой водой
(женские глаза заполняли экран),
и когда
все вокруг
затаили дыханье,
заплакал,
потому что хотел есть
и над морем была темнота.
Тебе дали яблоко
и отвели домой.
Рига, яблоко, аболс,
в классе пустом
веки въехали в прорезь
под надбровной дугой,
надглазничною лобною костью,
до отказа открылись,
как крышка коробки для хлеба,
и дыхание терпкое вдруг
слишком близко к тебе подошло,
показалось горячим,
и из рук у тебя
изумрудно-рубиновый шар,
школьный завтрак твой, выпал
и покатился по полу.
Ты в испуге бежал.
А еще через год
широко раскрывалась Москва.
Яблоня в цвету
в факультетском саду,
когда скрываешь цветы,
яблоня,
когда соглашаешься,
что под нею, наверно,
хорошо целоваться,
и даришь цветы,
и влюбленно уходишь, не зная,
что тебе никогда не вернуться.
Замыкается круг языка.
Эпл, брали его
на крутом берегу.
Эппел, аппел, апул —
все породы мужской,
наследственность их
неизвестна.
Далеко, далеко
откатилось по склону оно
от начала,
«то мелон»[27],
яблоко-плод.
Это слово по праву
принадлежит Афродите,
победительнице
суда,
и отсюда
Меланион — мальчишка, отмеченный яблоком ею,
быстрым избранный бегом, победой, наградой любви,
Мелос — остров ее,
плодородный стихами.
И опять урожай.
Поднимаешь глаза.
Золотое зерно было названо
яблочным цветом.
Откатилось оно,
изменились цвета,
стали гласные уже, сократилась сонорность.
Но добавился взрыв.
Ибо смена имен
решена семенами —
оно
называется
яблоко
глаза.
Где призванья вещей —
в них самих,
в озвученье рождения их,
в званьях их, в псевдонимах?
Старый спор о начале безразличен тебе:
ты-то знаешь, всю жизнь
подбирая себе имена,
что первична лишь кровь,
но она невозможна без слова.
Отливается в золото яблока красная кровь.
Превращается в избранность выбор,
а избранность — в суд.
Отрекаюсь от власти земной и от мужества брани.
Упираются в брови ресницы,
натружено дышит сетчатка.
Далеко-далеко,
вплоть до крови, до мякоти
взгляд достает,
прожигая пространство
и гены
на дне
высветляя.
Ударенье на тяжести генов
ты услышишь, и вспомнишь —
и поймешь:
замыкается имени круг
возвращеньем к началу.
Это яблока круг.
И названье горы[28]
в притяжательной власти своей
служит именем сына,
что сбудется, плод от плода,
и прозванием бога,
служит словом для пальцев,
что помнят округлость и вес,
и внезапное жжение
кожи, вспотевшей и скользкой —
пальцев, стиснувших купол,
когда жизнь
отдана, словно плод
из далеких садов,
в обмен на бессмертие.
«Оглянись, позади…»
Оглянись, позади
Закружилось в груди,
Эти годы идут
И забвения ждут.
Приближают к лицу
Паутину в лесу,
Где рябит на листве
Яркий солнечный свет.
Эти годы идут
И ведут череду
Недоказанных снов,
Недосказанных слов,
Словно в парке ночном
Блеск стволов под дождем.
Продолжается путь,
Оглянись, не свернуть,
Начинается дождь,
Светотень или дрожь,
Где застыли мосты,
Не свои ли черты
Приоткрывшийся рот
Без конца узнает,
Без конца позади
Воскрешенье пути,
И ложится на лоб
Листопадный озноб.
Эти годы идут
У лица на виду,
Приминая траву,
Как во сне, наяву,
Углубляя тропу,
Словно складку на лбу.
«Только выдохнуть на ветер несколько случайных слов…»
Только выдохнуть на ветер несколько случайных слов,
Наступает вслед за этим расширение висков.
Возникает ощущенье рифмы яблочной в груди,
Горизонта приращенье и прощенье впереди.
И вперед подавшись грудью, чувствуя, что смерть простит,
Вижу я на перепутье, как древесный лист летит.
Эдинбург
I
От Артурова Трона
вид на Черные Скалы
Грантон Крэмонд и Лит
наливаются ветром глаза
ледяные костры
лижут лоб и виски
у земли
наступает любовь
в неожиданной жизни
траве под ногами
наждачном обрывистом ветре
неприступном для слов
Эдинбург Эдинбург
поднимаясь все выше
от травы к Солеберским Утесам
уходя от любви
по кругам
крутоликих камней
по спиралям
шотландской зазубренной речи
возвращаясь к любви
косо ставя стопу
на губах
ощущая обветренный ветер.
II
За Крэмондским островом
полоса синевы
невзрыхленная ветром
ветер
испещрен инфантильными
криками чаек
чайки черною
силуэтною стаей
по ту сторону солнца и неба
небо склоняют
вертикальные крылья
накреняется
кровь
происходит
повторенье лица
и упругость волны
обостренье стиха
и смещенье имен
круговое смешенье имен.
III
Серый день
у конца бесконечной дороги
из мгновенья молчания
из колебания глади
возникает волна
сизый гребень
подается вперед
набухает чернеет
и за несколько метров до берега
встав во весь рост
сбросив птиц
с белоснежною силою рушится
неодновременными
верлибрами
водопадов.
31 декабря 1977 года
И в новогодней непогоде,
Когда моя гортань суха
И жизнь проходит, жизнь проходит,
Не становясь стопой стиха, —
Корабль к соленым скалам гонит,
С отцом бесчеловечна дочь,
И вновь переступают кони,
Косясь и вслушиваясь в ночь.
«Но в жизни есть такая глубина…»
Но в жизни есть такая глубина,
Что разуму живущих недоступна.
Лишь иногда знать о себе она
Дает внезапно листьев дрожью крупной,
Нависшим небом, океаном сна,
Суровым ветром, о лицо истертым,
Полетом птиц… Есть в жизни глубина.
Ее понять дано, быть может, мертвым.
Поэма общежития
«Eugene Dubnov has been awarded a minor bursary with an invitation to write an epic poem celebrating the Hall»[29].
I
Я, родившийся около Мантуи,
Живший в Риме при Цезаре Августе,
Певший сына Анхиза, Энея, который ушел
На неведомый запад, когда Илион был сожжен[30],
Я буду вожатым твоим.
Мужайся и следуй за мной.
Отсюда, от этого входа,
От этих знакомых ступенек,
Сегодня ты вместе со мной
Пройдешь через все этажи.
Там ты услышишь вековечный стон,
Обрывки всех наречий, ропот дикий,
Моленья и отчаянные крики.
Я покажу тебе этаж глупцов,
Чьи обитатели толпятся в коридоре
И, проклиная Бога, день и ночь,
Без права сна, общаются друг с другом;
Этаж, где похотливые должны
Ежеминутно выносить из комнат
И ставить возле двери у стены
Бесчисленные мусорные урны;
Этаж мужей ученых, где во тьме
Доносятся до слуха не: проклятья,
Не жалобы и плач, а только вздохи,
Что спертый воздух без конца колеблют;
Ленивцев и бездельников этаж,
Этаж обжор, этаж без меры пьющих,
Этаж не знающих ни славы, ни позора,
И многие другие этажи.
Ты видишь — над парадным, в вышине,
Скупая надпись сумрачного цвета:
«HUGHES PARRY HELL»[31] — и ниже поясненье:
«Вот вход в обитель бесконечной скорби,
Путь к вечной муке, нестерпимой боли,
Дорога, что ведет к погибшим людям.
Входящие, оставьте все надежды».
Отсюда и начнется наш визит.
II
На полпути
мне было знать дано,
и я ответил: «Quando»[32].
Спросившим объяснил: «Noi fermerem»[33],
сказал: «I nostri passi»[34].
Со мною рядом шли
по нескончаемому коридору
мои соседи, а немного дальше
приятели, знакомые и те,
чьи лица я лишь смутно вспоминал
по лифту, ванной комнате, столовой.
Здесь также был один, кого я знал извне,
он шел, крутя усы и отбивая шаг.
Мы торопились, чтоб не опоздать
(как к завтраку в последние минуты),
друг друга обгоняли, впереди,
я слышал, кто-то время объявлял
и призывал идущих поспешить,
прибавить шаг и вовремя сойти,
спуститься в срок.
А по стене
громадные перемещались тени.
Как будто в сквозняке, дрожали двери.
Глухое эхо к потолку взлетало.
И мы пришли в бассейн,
где я обычно плавал с двух до трех.
Тут было
не так светло, темнее, чем всегда,
значительно темнее, и вода
вдруг стала непрозрачной, и в воде
я посмотрел и увидал
приблизясь к краю
к этим берегам
приблизившись к потоку
я увидал
на берег выйдя
встав на берегу
у кромки волн
у края мрачных волн
придя на голый берег
мутных вод
тяжелых вод
нечистых мглистых вод
Я видел:
из бесцветной зыби
пловцы высовывались то и дело,
вернее, на поверхность поднимаясь,
показывались части тел — плечо,
кусок спины, рука, лопатка, локоть.
И я стоял на кафельном полу
стоял у края самого, когда
те, кто сюда со мной пришли, разделись
и бросились в бассейн.
И вслед за этим
я подошел к служителю, с которым
всегда здоровался, и у него спросил,
могу ль и я, разрешено ли мне
войти сегодня в воду.
Он отпрянул
и хрипло крикнул: «Нет!»
Мне снился ад.
III
И я увидел в лунном свете, там,
где воздух безветрен,
складки лунного света
на груди, на плечах,
лунным светом одета,
скрыта в лунных лучах.
В лунный свет завернувшись,
словно в белую ткань,
замерев, обернувшись,
стиснув грудь и гортань.
На полу моей комнаты
лунного света квадрат.
В поздний час, в час глубокого сна,
во второй половине второй
или в самом начале
третьей стражи ночной
незваный,
неожиданный гость
ко мне в комнату входит
и молчит, и шуршит
между светом и тьмой,
и вступает в квадрат
от луны под окном,
распуская
прекрасные пряди волос,
когда ночь глубока
и поток высок,
в поздний час полнолуния, в час,
когда ветер ослаб,
когда ветер замолк,
когда ветер притих, как сейчас.
IV
У всех у нас есть что-то общее
раньше или позже:
комендант,
старосты различных этажей,
гордый бухгалтер и его несколько менее гордый
заместитель,
вахтер, который не курит,
вахтер, который пытается бросить курить,
и вахтер-овоцефал[35],
дантисты,
географы,
юристы,
фармацевты,
медики
и студенты английской литературы,
и весь кухонный персонал —
все до одного —
раньше или позже умрем
и я,
ходивший по скверам Москвы и холмам Иудеи,
я понимаю теперь, я вижу —
смерть началась наверху,
и они,
краснеющие на ступеньках,
смеющиеся в столовой,
сознающие свои волосы,
свои волнистые волосы.
Tides, within them blood, not mine[36]
Φαίνεταί μοι κῆνος ἴσος θέοισιν[37]
Quand vous irez, sous lherbe et les floraisons grasses,
Moisir parmi les ossements[38].
In the moon that is always rising[39].
В складках лунного света
я открываю вам тайну,
В холодном лунном свете,
падающем
на зеленые могилы,
на плоские пустыни песка,
на высокую воду и молчанье волны.
Лунный свет
падает
на мертвую и живую траву,
на листву, отдающую лист,
на опавшие листья, что скопляются и рассеиваются.
Лунный свет
белеет
на прибрежных камнях и на низких утесах,
на зеленых мхах и развилках деревьев,
на молодых растениях, набирающих рост,
на всех горных вершинах, мысах, полях и полянах.
В белом окне
кровь при луне,
лунный свет неподвижен
на изгибе груди.
V
И я вижу, как крови цикл,
повторившись, пройдет этажи,
и отец теней отступил,
и мы вышли из смерти в жизнь.
VI
Здесь сидел он, вот на этом месте,
глядя на контрастные ветви деревьев,
на капли дождя на оконном стекле,
на ветер, трясущий листья и стебли в цветочном горшке.