Ссора заканчивалась, и я думаю, мы оба чувствовали, что многое узнали о поэзии, о наших языках и, не в последнюю очередь, о самих себе.
После примерно года таких встреч, я переехала с мужем из Лондона в Уэльс, затем в Дарем (Durham), и мы с Евгением на долгие годы потеряли связь. Лишь летом 2004 года он написал мне снова, на этот раз срочно и по электронной почте, спрашивая, не соглашусь ли я взглянуть на его последние английские переводы и не попытаюсь ли отшлифовать их?
Я, конечно же, согласилась. И на этот раз присланные им английские подстрочники меня глубоко взволновали. Многие из них вызвали в памяти картины Шагала — более ортодоксального еврея, чем Дубнов; он тоже был зачарован еврейским фольклором, и душа его, как и душа моего друга Евгения, трепетно несла отголоски пережитого. Заголовки и начальные строки стихов распаляли мое воображение: «В глубинах морозно-ресничной страны…», «Времена года», «Мелодия с вариациями», «Встрепенутся хвойные иголки…».
Я слышала музыку стиха, и она завораживала меня.
Встрепенутся хвойные иголки,
Задрожит в волнении листва,
Над рекой, как будто эхом гулким,
Скрытые прокатятся слова.
Работая над стихами, я чувствовала, что они созвучны моей душе и в то же время далеки и совершенно чужды моей англо-американской ментальности.
Евгения глубоко волновала природа, будто созданная для строк поэзии. Природа Англии была близка ему. «Величайший подарок, который преподнесла мне Англия, не считая языка, — писал он в своем предисловии к сборнику „The Thousand-Year Minutes“ („Тысячелетние минуты“), — это ее пейзажи и времена года, почти идентичные тем, среди которых я вырос в балтийских республиках, и во многих отношениях одинаковые с Москвой и ее окрестностями…
Я не откликнулся на природу Израиля, которая, при всей ее красоте и величии, слишком отличается от мира моего детства и юности. Я находил английский пейзаж неизменно обнадеживающим, успокаивающим и целебным».
О своем отношении к Израилю Дубнов писал мало до приезда в Англию. Единственное стихотворение, которое он передал мне для перевода, представляет собой блестящую зарисовку, в которой он оставляет свою роль романтического героя в его собственном приключении длиной в жизнь, и вспоминает тель-авивскую сценку, увиденную им в 1973 году.
На автобусной станции, в час заката,
…
Посреди молитв и богохульства,
Спешки, равнодушья, отчужденья
Пел старик слепой, бренча чуть слышно
На кинноре с паутиной трещин.
Пел на языке он, на котором
Говорил и плакал Иеремия
И в дороге Авраам Исааку
Отвечал о жертве для закланья,
На котором царь любил и Песню
Складывал и в двух шагах отсюда,
В Храме, в Дни Судьбы, благословлял
Весь замерший народ первосвященник…
Пел слепец надрывно и невнятно,
Будто вопрошал о чем-то Бога,
И смолкал, подняв глазницы к небу,
И с тревогой
долго
ждал
ответа…
И ответ услышав этот, хрипло
Вскрикивал и дико дергал струны…
…И солдат смущенный торопливо
Опускал истертую монету.
Я думаю, что именно личное, романтическое, очень неанглийское чувство, делало поэзию Дубнова недоступной для его постмодернистских современников. Но его стихи, тем не менее, убедили меня, что наши совместные переводы достойны английского издателя. Поэтому я обратилась к Джону Лукасу, основателю и редактору Shoestring Press, и он согласился опубликовать собрание стихов Дубнова на русском с параллельными английскими текстами.
Книга «The Thousand Year Minutes» («Тысячелетние минуты») была издана в 2013 г., за ней в 2017 г. последовала «Beyond the Boundaries» («За пределами»).
Уже первое стихотворение сборника «Тысячелетние минуты» вводит идею времени как потока аккумулирующихся и исчезающих минут, в котором все живое постоянно и непрерывно переходит из настоящего в прошлое. Оно словно бы подсказывает, что поэт должен бороться с упрямым вторым «я», — двойником, который молча проходит тот же опыт жизни, дышит, видит, ищет «исчезающую цель». Она материализуется лишь тогда, когда боль «многократно усиленных тысячелетних минут» становится осознанной в законченном стихотворении.
Только полупрозрачность повсюду преследует в этой
Протяженности времени, тени сомнений и света,
Колебания блика на стеклах и в зеркале блеск,
Гребня утром и вечером непредсказуемый всплеск.
Диалог лишь навязчивый с кем-то все время молчащим,
Кто с таким же упорством спешит, продираясь сквозь чащу,
Так же пристально смотрит на озеро, реку и пруд,
С состояньем небес ежечасно сверяя свой труд.
В предисловии к его последней книге я написала:
«Для людей верующих, творческих и вообще всех, тонко чувствующих природу, захватывающие религиозные искания в этих стихах свидетельствуют, что Евгению Дубнову принадлежит достойное место в русле возвышенной традиции, возвещенной такими поэтами как Данте Алигьери, Уильям Блейк, Джордж Герберт, Дж. М. Хопкинс и Уильям Б. Йейтс. ‹…› Его стихи — это фиксация человечным и мужественным художником того, что Д. Г. Лоуренс называл „проникновением“».
Юрий Колкер. Он был необычаен…К портрету Евгения Дубнова[6]
В Израиле не удивляешься ничему, никому. Что ни человек, то судьба и особенность. Представлено все мыслимое, да сверх того и все немыслимое. Но Дубнов все-таки удивил меня.
В 1986 году, в Иерусалиме, при первом знакомстве он вручил мне книгу своих стихов и просил о ней высказаться. Я прочел книгу с карандашом и дотошностью, раскритиковал ее в пух и прах (с позиций очень узких, ригористических) и только что не сказал Дубнову в глаза, что он бездарен. Как ведут себя в таком случае нормальные стихотворцы, имя же им легион? В лучшем случае — поджимают губы и уходят, в худшем пускаются в крик, орут по русскому обыкновению:
— Сам дурак! Ты старушку топором зарубил! — и в обоих случаях критик наживает себе врага на всю жизнь.
Дубнов повел себя иначе.
— А ты напиши все это и напечатай, — попросил он.
Тут я понял, что передо мною — европеец.
Нужно ли говорить, что отрицательный отзыв лучше нулевого? Молчание в ответ на твои мечты и думы — непереносимо. Но отрицательный отзыв, пусть самый резкий, лучше и положительного, который в девяти случаях из десяти пишется теперь по дружбе, по подсказке, а то и прямо с видом и прицелом, из той или иной корысти. Зато уж отрицательный отзыв либо вовсе бескорыстен, либо продиктован местью, означает сведение счетов; его прочтут, а положительный читать не станут; разгромной критике не поверят, имя раскритикованного автора запомнят, захотят прочесть написанное им. Дубнов, долго живший в Британии, все это прекрасно понимал.
Не понравились мне в стихах Дубнова две вещи: отсутствие школы и расслабленность. Сам я прошел жестокую выучку в ленинградских литературных кружках, в частности, у таких наставников, как Глеб Семенов и Александр Кушнер. Это было мое второе высшее образование, получше московского литературного института. Тогдашнее отношение нормальных людей к советской подцензурной поэзии объяснять не нужно, но в одном эта жалкая поэзия выгодно отличалась от полуподпольной, захлестнувшей Москву и Ленинград: она, в лучших своих образцах, помнила о пушкинской композиционной стройности. Вторая же литература выдавала невладение формой и расхлябанность за вожделенную свободу, не понимая, что свобода возможна только в рамках закона. Пол-Москвы и пол-Ленинграда — толпы вольноотпущенников — писали под обэриутов; машинописные сборники кишели дешевым оригинальничанием. Чем небрежнее был текст, тем больше его автор выпячивал грудь. Даже и в смысле талантов независимая литература едва ли превосходила субсидированную; это были сообщающиеся сосуды. ‹…› И вот в стихах Дубнова я в 1986 году увидел все худшее, чем грешила неподцензурная поэзия.
В 1986 году я был в Израиле совершенно одинок в моих эстетических убеждениях. Все вокруг были правыми в политике и левыми в эстетике, я же во всяком случае оставался последователен: и там, и тут открыто называл себя правым, консерватором, ретроградом. От такого признания шарахались. О моем ригоризме уже сказано — он поневоле пошел на убыль. Чуть оглядевшись, я увидел в русском зарубежье таких монстров от стихоплетства, что стихи Дубнова начали казаться мне хорошими.
Поразило меня в Дубнове и то, что он писал еще и по-английски. Сочинять стихи на выученном языке представлялось мне дикостью. С родным-то языком споришь всю жизнь, выясняешь отношения, как с лукавой возлюбленной, без которой жить нельзя, — как же можно надеяться пережить подлинное слияние с той, что других любила сильнее, чем тебя? Обнимай ей ноги, угождай, засыпай цветами — она все равно будет смотреть в сторону Кольриджа и Китса. Проза — тут другой разговор, тут у безумца еще есть какие-то шансы, нарративный элемент выручит… но ведь и тут невозможно забыть приговор Киплинга Джозефу Конраду: по слогу — он лучший из нас, а все равно читается как переводной автор. Ведь и сегодня любая статья о Конраде начинается словами English writer of Polish descent…[7] Но сама эта дерзкая попытка Дубнова войти в английскую литературу, величайшую и самую богатую из мировых литератур, вызывала не только оторопь, но и почтительное удивление, даже восхищение.
Дружбы между Дубновым и мною в 1980-е годы не возникло. Вскоре мы оказались в разных странах. Дубнов, любивший Англию и превосходно владевший английским, осел в Израиле; меня, любившего Израиль, поиски работы привели, с моим плохим английским, в Лондон.