– Но отец… – продолжает Сьюзен. – Он всегда был… другим. Не таким, как остальные мужчины. Он всегда был с нами. Его место – здесь, разве не так?
– И он будет с нами снова, – отвечаешь ты, изо всех сил стараясь убедить ее, вкладывая в голос как можно больше теплоты и уверенности, которых в тебе нет ни на грош. – Он вернется, и все снова будет по-прежнему. Попомните мое слово: все станет, как раньше.
Снаружи доносится первый слабый раскат грома, рокочущего баса-профундо готовой вот-вот разразиться грозы, и ты, сама не зная отчего, уверена, что эта гроза будет страшнее всех гроз, какие тебе только доводилось видеть.
28 декабря 1601 г.
Дождь льет, как лил последние пятнадцать часов – жестко, беспощадно, без передышки. Струи ливня хлещут в окна, барабанят по стеклу, впиваются когтями в стены твоего дома, словно стремясь пробиться внутрь и разметать в прах все, что ты всю жизнь возводила с такой заботой и любовью.
Ты сидишь в гостиной, едва заметно пахнущей дымом очага, и смотришь, как темная вода за окном бьет по раскисшей земле. Рядом сын. Он насторожен и угрюм, сидит, отвернувшись от тебя, и кажется (хотя ты подозреваешь, что на самом деле его мысли витают вдали, где-то там, куда ушел тот, кто произвел его на свет), что его внимание приковано к битве стихий снаружи, к совокуплению неба с землей. Его сестра наверху, вышивает за пяльцами, а старшей сестры нет дома – вероятно, укрылась от этого великого потопа у подруги.
Тебе совсем не хочется задумываться ни о том, где она может быть на самом деле, ни о личности этой подруги, ни о том, как крепко ее угораздило влюбиться, так как ее милый – вполне благовоспитанный малый по имени Джон – произвел на тебя впечатление человека праведного и достойного. Да, ты много рассказывала Сьюзен об опасностях, поджидающих девиц в период созревания, о соблазнительности мужчин, об их мускусном запахе, о твердости их мускулов и неожиданной нежности, однако сама понимаешь, что, сказанные тобой, эти слова утрачивают изрядную долю должной весомости – ведь именно ты некогда была эпицентром городских сплетен и пришла расписываться в приходской метрической книге с выпирающим брюхом, готовая вот-вот разродиться первенцем. Посему сейчас ты сидишь и молча вслушиваешься в мерный ритм дождя, льющего с небес.
В конце концов, первым нарушает молчание твой мальчик, сбивая тебя с мрачных мыслей о будущем словами, странным образом – но это, конечно же, просто случайное совпадение – соответствующими твоему необычному переменчивому настроению, навеянному курьезными событиями последних дней:
– Мама, а тебе снятся сны?
Ты слегка удивлена вопросом: в нем чувствуется такое глубокомыслие и даже лукавство, каких за твоим простодушным, чистосердечным мальчуганом прежде не водилось.
– Конечно, – отвечаешь ты. – Обычно – снятся.
– О… – ответ тут же приводит Хемнета в уныние. – А я думал… Я сомневался…
– В чем?
– Я почти забыл, как это.
– Что ты такое говоришь?
– Ведь мне ничего не снится уже много лет. С тех пор, как мне исполнилось… одиннадцать. Да, одиннадцать.
Он криво улыбается, но от этой печальной, слишком взрослой улыбки у тебя тут же становится тоскливо на душе.
– Не грусти, мой милый, – говоришь ты с нежностью, с какой не говорила с ним давным-давно, с младенчества. – Сны обязательно вернутся. Я много слышала о таких случаях. Думаю, с мальчиками так всегда. Вот и с отцом твоим было то же самое.
Эта ложь во спасение слетает с твоих губ легко, оставив за собою лишь легкий привкус вины.
– Темнота, – говорит он. – Каждую ночь, и так долго… Только пустота, темнота и безмолвие.
– Ох, Хемнет… – начинаешь было ты, но тут же умолкаешь, чтоб не расстраивать его еще сильнее во время полной неопределенности. Вместо этого ты говоришь со всей непринужденностью, на какую способна: – А твой последний… то есть самый недавний сон… Ты помнишь его? Что тебе снилось тогда?
На некоторое время он задумывается, уходит в себя. Затем, подбирая слова с тщательностью какого-нибудь старого богослова, связывающего воедино нити запутанной дискуссии, твой милый хрупкий мальчик говорит:
– Мне снились люди, живущие в лесу. Но эти люди – не люди. А дивные создания, что, как говорят, коварно наши души… прельщают…
Он умолкает и смотрит на тебя с серьезной откровенностью, отчего вновь кажется много старше своих лет. Подобающего ответа тебе на ум не приходит, и потому вы оба умолкаете. В гостиной снова слышен лишь буйный, настойчивый шум дождя.
Вдруг словно резкий толчок пробуждает тебя от покоя – недолгого, однако ж исполненного необъяснимой важности. Что-то вынуждает вновь встать лицом к лицу с реальным миром.
Чья-то рука сильно, настойчиво стучит в стекло, и сквозь завесу ливня, раздвинутую ею, ты различаешь знакомую фигуру и лицо.
Первая мысль? Уильям! Уильям, он вернулся! Но надежды тут же развеиваются: за стеклом – вульгарное, сплошь в оспинах, лицо нищего попрошайки, хорошо известного в здешних местах бродяги, чьи появления и исчезновения с годами стали столь же предсказуемыми и неизбежными, как смена времен года. Он опять барабанит в стекло. Он изможден, и взгляд его безумен, и в этом пьяном безумии чувствуется что-то театральное, точно он давным-давно вызубрил назубок роль, отведенную ему жизнью, и решил во что бы то ни стало сыграть ее до конца.
– Отвернись, – говоришь ты сыну – осунувшемуся, без кровинки в лице. – Ты же знаешь, это всего-навсего опять старый Том. Ты знаешь его пристрастие – чрезмерное пристрастие – к вину и элю. Ты знаешь, что он – человек пропащий.
– Он не в себе, мама. Он нездоров.
– Это его обычная манера. Туда ему и дорога. Все мы в свое время изо всех сил старались оказать ему помощь, но всякий раз он с презрением отвергал наше милосердие. Всякий раз кусал руку дающего. Порой – с совершенно ненужным насилием и злобой.
Оборванец опять стучит в стекло – пожалуй, в последний раз, ведь твое внимание он уже привлек – и прижимается лицом к его поверхности.
Он что-то кричит, стараясь перекричать грозу, и ты, хоть и не можешь разобрать каждое слово, все-таки слышишь большую часть его бредовой тирады. И, конечно, узнаешь ее структуру и тему, несмотря на многоточия, вставляемые в нее грохотом ливня.
– Я видел это… да… переплет миров… забытье, пустота надвигается… ненасытная… неумолимая… безжалостная…
– Мама?
– Не бойся, – отвечаешь ты. – Ты же знаешь: он вполне безвреден.
Бродяга смотрит на вас снаружи, и искорки безумного знания пляшут в его глазах. Не говоря больше ни слова – ведь сообщение передано, – он отворачивается от окна и бежит прочь, обратно в лоно непогоды. Потерянный для мира, он дико скачет под дождем. Ты и твое обреченное дитя смотрите вслед удаляющейся фигуре безумного бедняги Тома, а он тает и тает вдали, пока ливень, наконец, не поглощает его целиком.
29 декабря 1601 г.
– Дорогая! Позволите ли нам войти?
Что бы могло означать это внезапное нашествие визитеров? Что может значить это странное обилие гостей на пороге, явлений и уходов, вторжений одного мирка в другой? И, кстати, что стряслось с течением времени, утратившим размеренность, из непрерывной череды событий превратившимся в нечто избирательное, как будто теперь ты способна воспринимать только отдельные подробности и сцены, как будто жизнь твоя – море, а ощущения и чувства – плоская галька, скачущая по его поверхности, и ты присутствуешь в собственной жизни только в те мгновения, когда камешек соприкасается с водой.
Не будь ты рождена за несколько сот лет до изобретения кинокамеры, этот эффект наверняка показался бы тебе кинематографическим. Однако ты живешь в самом начале семнадцатого столетия, и посему ближайшая точка отсылки принадлежит к иной ветви жизни – к той, что также в последнее время занимает твои мысли. И ты внезапно понимаешь, что это – все это – очень похоже на сон.
– Дорогая, прошу простить нас. Надеюсь, мы не очень помешали?
В дверях стоят две женщины – примерно твоего возраста, одетые с унылой, возможно, чуточку преувеличенной благопристойностью. Дождь прекратился, но тем не менее тебя не оставляет ощущение, будто эту почтенную парочку прибило к твоему порогу штормом.
Ты знаешь их давным-давно; знакомство ваше длится ровно столько же, сколько ты состоишь в браке, и все это время ваши отношения были замешаны на зависти, соперничестве и легкой скуке – так часто случается с отношениями, завязавшимися не по твоей собственной воле, а благодаря замужеству.
– Миссис Куинси, – говоришь ты, – и миссис Локк, – твой тон нарочито вежлив, но и достаточно холоден, чтобы показать твое истинное отношение к их неожиданному визиту. – Какая радость – видеть вас обеих.
Куинси – она на несколько месяцев старше своей спутницы, грузнее и степеннее на вид – держит в руках корзинку из ивовых прутьев, накрытую белым полотном. Локк, до сих пор сохранившая чуточку девичьей стати и манер, с насмешливым энтузиазмом взмахивает руками над этой корзинкой, делает большие глаза и театрально-наивно восклицает:
– Яички! Мы принесли вам яичек, миссис Шекспир! Яичек для нашей дорогой Энн и ее чудного семейства!
– Точнее, – встревает ее спутница, – для тех, кто от него остался.
Твоя улыбка становится еще раздраженнее, а взгляд – холоднее.
– Как это мило, – говоришь ты. – Как любезно с вашей стороны. Но в этом, конечно же, нет никакой надобности.
Говоря это, ты размышляешь о том, сумеешь ли попросту забрать их жалкую корзинку и спровадить этих кикимор с лисьими улыбками восвояси, не приглашая в дом. Даже протягиваешь руку, чтобы осуществить этот план. Но прежде, чем тебе удается сделать хоть что-то, Куинси без приглашения шагает через порог, а Локк следует за нею по пятам.
– А Уильяма дома нет? – спрашивает одна из них.
– Дорогая, – подхватывает вторая, – до нас дошли весьма тревожные слухи. И обе мы так озабочены. Да-да, так озабочены!