Всем этим занималось мое тело — а что же разум? Думаю, я чувствовал себя как эдакий клочок героя: маленький, порхающий на ветру, дешево отпечатанный, неаккуратно вырванный откуда-то клочок — но героя. Я на собственном опыте ощущал, каково это — быть храбрым и гибнуть под пятой судьбы. Эта интенсивность чувств — одновременно топливо и награда детских игр и детского чтения. Когда дети играют в кого-то, кем они восхищаются, кто совершает важные и благородные поступки, они тем самым подключаются к таким областям и к таким глубинам чувств, достичь которых никак иначе невозможно. Воодушевление, героизм, отчаяние, решимость, победа, благородное самоотречение, жертва — отыгрывая все это, мы переживаем эмоции в миниатюре, так сказать, в безопасном режиме.
Но за все эти бесконечные часы детских игр я ни разу не поверил, что являюсь кем-то еще, а не собой. Иногда я был я, а иногда это был я, который играл в Дэви Крокетта. Хотя на самом деле сейчас, по зрелом размышлении, я понимаю, что все было несколько сложнее. Когда я играл с братом и друзьями, я был почти целиком Крокетт, Бэтмен, Дик Трейси или кто-нибудь еще (кстати, я помню игры, когда по окрестным садам носились сразу шесть разных Бэтменов). Только играя в одиночку, сам по себе, я мог при этом оставаться собой, но это все равно был другой я — близко друживший с самим Дэви Крокеттом, сиживавший рядом с ним у костра в пустыне, охотившийся на медведей в нехоженых лесах вокруг Аделаиды. Бывало, я выручал его из беды, а бывало — он меня, но мы об этом не слишком трепались. Каким-то образом я в этих играх был больше собой, чем когда-либо, — более сильным, уверенным в себе, остроумным, определенным, состоявшимся, знаменитым собой. Таким, на кого Дэви Крокетт вполне мог бы положиться в трудную минуту.
Кстати, он ценил меня больше, чем друзья и семья. Он видел во мне такие качества, которых их слабые глаза разглядеть не могли. И Дэви Крокетт был не единственным, кто так ко мне относился: помнится, Король Артур и Супермен тоже были обо мне весьма высокого мнения.
Сейчас я думаю, что этот опыт очень сильно повлиял на мое этическое формирование и способствовал развитию воображения. Разыгрывая истории о героизме, самопожертвовании и (пользуясь изысканным выражением, превратившимся в последнее время в клише) сохранении достоинства в трудных обстоятельствах, я встраивал в свою моральную картину мира правильные модели того, как себя вести и чего ждать от окружающей реальности. И если бы я сам угодил в такие обстоятельства, я бы, вполне возможно, не справился, но, по крайней мере, знал бы, как должен поступить.
И вот эти-то одинокие игры даже больше, чем коллективные, кажутся мне похожими на то, что с нами происходит, когда мы читаем — по крайней мере, читаем ради собственного удовольствия. И особенно когда мы читаем в детстве. Я вполне отдаю себе отчет, что, будучи взрослым, читаю уже немного по-другому, так как некая часть моего читающего разума теперь неизменно и критически следит не только за событиями, о которых рассказывает история, но и за тем, как она это делает.
Ребенком я обычно думал: «Хочу туда, в эту историю». Это была такая игра, где я сам оказывался с Дэви Крокеттом в диких землях, потому что мог одновременно быть собой здесь и собой там. Я не хотел и не собирался переставать быть собой; я хотел сам оказаться в этой истории и пережить происходящие в ней события. И в том частном, тайном, недоступном больше никому мире, который чудесным образом распахивался между страницей книги и моим юным разумом, все это происходило сплошь и рядом. Это состояние сознания, в котором можно услышать голос своего деймона. Деймоны, скорее всего, разговаривают с нами до сих пор, только мы разучились их слышать.
Как сейчас помню, особенно ярко это происходило с муми-троллями. Маленькие создания, похожие на миниатюрных бегемотиков, которые живут на острове в Балтийском море? Смешно. И однако же к муми-семейству и их друзьям я чувствовал, ни много ни мало, настоящую любовь. Я любил их так сильно, что ни за что не предложил бы друзьям: «А давайте играть, как будто мы — муми-тролли». Это было просто немыслимо. Как будто ты признаешься в чем-то очень личном и тайном, о чем не говоришь даже себе, и вдруг оказываешься у всех на виду, смущенный и растерянный. Уверен, за стыдом разоблачения тут же последовал бы куда более острый и продолжительный стыд — стыд предательства. Чтобы спасти лицо, мне пришлось бы немедленно начать издеваться и насмехаться над этими моими любимейшими друзьями — и над любым мальчишкой, настолько глупым и… и маленьким, чтобы любить сказки о них.
Но когда я оставался один и открывал книгу о муми-троллях и между моим разумом и страницами возникал мой великий и тайный мир, я безудержно наслаждался их обществом, я путешествовал вместе с ними в плавучем театре, я отправлялся в горы, чтобы посмотреть на комету, я спасал фрекен Снорк от Морры — и никто в целом свете не смог бы, глядя на меня, сказать, чем там втайне занят мой разум.
И вот вам тест: верил ли я, что муми-тролли настоящие? Конечно, нет. Я прекрасно знал, что они выдуманные. Нет, я играл, как будто они настоящие, чтобы всласть пообщаться с ними в своих фантазиях. Опасность перепутать их с реальной жизнью не грозила мне ни в малейшей степени. Удовольствие от общения с муми-троллями было глубокое, сложное. Объяснялось оно отчасти их чудесными характерами, отчасти нежной и простой лаконичностью иллюстраций в книге, отчасти бесконечной изобретательностью их создательницы, Туве Янссон, и отчасти очарованием северного пейзажа, в котором они обитали. И ничто из этого не зависело от того, настоящие эти существа или нет.
Точно так же я не верил, что у слонов длинные хоботы, потому что один из их предков решил поиграть в перетягивание каната с крокодилом, как о том рассказывал Редьярд Киплинг. Если бы меня совершенно серьезно спросили, почему у слона длинный нос, я бы почесал в голове и честно сказал: «Не знаю». Даже в глубокой юности я понимал: «Потому что крокодил ухватил слоненка за нос и тянул, и тянул, и тянул» — это неправильный ответ.
Настоящий ответ показался бы мне ничуть не менее потрясающим, хотя и по-другому, но это совершенно не уменьшило бы моего удовольствия от сказки, в котором присутствовало и наслаждение бормотать сами слова, катать их на языке: ненасытное любопытство слоненка, великая серо-зеленая река Лимпопо, заросшая по берегам деревьями, от которых веет лихорадкой. Я знал, что все эти истории, все эти игры нереальны, но это не имело никакого значения, потому что и я не хотел, чтобы они были реальными, — я хотел, чтобы они были веселыми. Или увлекательными. Или волнующими. Или трогательными. Они могли быть именно такими и вдобавок реальными — или именно такими и вдобавок воображаемыми, и я прекрасно понимал разницу, и нет, это было неважно.
Я согласен, что если бы родители и правда воспитывали детей в вере, что лягушки превращаются в принцев, это было бы совсем другое дело. И некоторые родители действительно воспитывают детей в вере, что одни вещи могут превращаться в другие — хлеб в плоть и вино в кровь, например, и что они, дети, обязательно попадут в ад, если не будут в это верить. Некоторые родители даже воспитывают детей в вере, что мир был создан шесть тысяч лет назад, а ученые врут, когда пытаются рассказывать нам об эволюции, и им нельзя преподавать в школе. И я полностью согласен с Докинзом, когда он говорит, что это вредно и пагубно влияет на детей.
Но между всем этим и ребенком, просто читающим сказку, есть огромная разница. Никто не говорит ему: «Ты должен верить, что лягушка превратилась в принца, потому что это правда, и только злые и порочные люди не верят в нее». Дети вообще очень рано научаются понимать, что бывают разные виды историй и разные виды веры.
И если вас интересуют научные данные, я думаю, что дело совершенно не в них. Нам просто нужно доверять тому, что говорят нам люди, и проверять это, сравнивая с собственным опытом. Если они говорят, что истории и сказки от самых реалистичных до самых волшебных питают их воображение и помогают сформировать моральное понимание, то мы должны принять эту правду. Рискну высказать предположение: то, какие именно истории рассказывают детям, оказывает куда меньше влияния на их развитие, чем то, рассказывают ли им истории вообще. И те дети, чьи родители сидят с ними и читают книжки, а потом беседуют о них — не как лекторы в университете, а просто разговаривают, как у Уэллса, — эти дети вырастают куда более свободными и уверенно чувствуют себя не только в языке и речи, но и в любой другой интеллектуальной деятельности, включая и научную. Те же, кто был лишен этого общения и мира сказок в целом, скорее всего, так никогда и не расцветут.
К какому роду можно отнести эти данные, я понятия не имею — но я в них верю.
Эта статья впервые вышла в журнале The New Statesman 13 декабря 2011 года.
В том, как мы верим в то или другое, известную роль играет еще и темперамент. Некоторые люди просто от природы склонны верить более буквально, чем другие, и из-за этого постоянно разочаровываются. Другие, наоборот, ни во что не верят; их скептицизм очень скоро превращается в цинизм, а уж он-то разочарований не ведает по определению. Как говаривал Уильям Блейк, никогда не знаешь, что такое достаточно, пока не получишь больше, чем достаточно.
МаусПод масками
О мастерстве, эмоции и истине в иллюстрированной истории Холокоста Арта Шпигельмана
Со времени первой публикации в 1987 году «Маус» обрел славу, какой могут похвастаться очень немногие комиксы. Но говорить об этой работе до сих пор крайне сложно. Прежде всего, что это вообще такое? Комикс? Биография? Художественная литература? К какой области искусства она относится: к литературе, к графике или к обеим? Мы пользуемся для нее термином «графический роман», но может ли текстовый жанр романа работать в графической форме? Слова и картинки функционируют по-разному — в состоянии ли они играть заодно, не перетягивая канат нашего внимания каждый в свою сторону?