Голоса деймонов — страница 60 из 87

[72].

Примеры, которыми он иллюстрирует свои рассуждения, зачастую не вполне приличны (иногда настолько, что во многих изданиях их предпочитают благопристойности ради оставить на латыни, без перевода). Однако время от времени на тех же примерах из жизни Бертон напоминает нам, как опасна чрезмерная застенчивость. Взять хотя бы случай с одним злополучным голландцем, «степенным и ученым священником», который, гуляя в поле, «был неожиданно схвачен поносом или дизентерией, а посему вынужден был устремиться к близлежащей канаве, однако был застигнут там врасплох почтенными дамами, прихожанками его прихода, проходившими как раз мимо того места; священник был настолько этим пристыжен, что никогда с тех пор не осмеливался появляться публично или проповедовать за кафедрой, а угасал от меланхолии» (1.2.3.6)[73].

Не ограничиваясь примерами обычного человеческого позора, Бертон упоминает и о случаях одержимости бесами — как произошло с одной молодой девушкой, которую вырвало живыми угрями длиной в полтора фута, после чего «в течение двух недель она дважды в день извергала по двадцать четыре фунта разного цвета отвратительной мерзости, после чего испражнялась большими клубками волос, деревянными щепками, голубиным пометом, пергаментом, гусиным пометом, углем, а после этого двумя фунтами чистой крови, а потом опять углем и камнями размером с грецкий орех, причем на некоторых из них были даже надписи, осколками стекла, меди и пр.». «Не будучи в силах принесть ей облегчение с помощью лекарств, ее препоручили заботам духовенства», — сокрушенно добавляет Бертон (1.2.1.2)[74].

Тот факт, что в книге Бертона находится место подобным сверхъестественным историям, не должен нас удивлять. Первое издание «Анатомии меланхолии» вышло в 1621 году, всего за семь лет до того, как Уильям Гарвей опубликовал свой трактат о кровообращении, совершивший революцию в медицине, и вскоре после того, как Галилей выступил в поддержку теории Коперника, но, тем не менее, картина мира, которую описывает Бертон, во многом остается средневековой. Он не выказывает ни тени сомнения в существовании милосердного Бога (атеизм — это «ядовитая меланхолия», утверждает он в 3.4.2.1) и злых духов, как в примере с бедняжкой, которую рвало живыми угрями, и не забывает ссылаться на авторитетные источники по вопросу о гоблинах и прочих «земных дьяволах» («Парацельс насчитывает немало местностей в Германии, где они обычно прогуливаются в коротких кафтанах около двух футов длины»[75], 1.2.1.2).

Однако в целом ссылок на подобные верования в трактате Бертона оказывается значительно меньше, чем можно было бы ожидать. «Звезды склоняют, но не принуждают», — как отмечает он в 3.2.5.5. Интерес и сочувствие у Бертона вызывают в первую очередь не суеверия («эта великая пытка, этот адский недуг, поражающий смертных», 3.4.1.3), а факты, относящиеся к реальной человеческой жизни и человеческим чувствам. «Главной целью моего трактата, — утверждает он в первой главе, — изложить накопленные человечеством знания „более простым и доступным пониманию любого человека, содействуя тем общему благу“[76] (1.1.1.3)».

В сущности, Бертон выступает на стороне человеческой природы. В наши дни само существование так называемой «человеческой природы» стало предметом горячих дискуссий: эволюционные психологи отстаивают одну точку зрения, теоретики постмодернизма — другую. Интересно, что сказал бы по поводу этих споров Демокрит Младший? Но так или иначе, нет сомнения, что он прекрасно понимал человеческие страсти, страхи, влечения и страдания и полагал, что к естественным наклонностям человека следует относиться снисходительно, а подавлять их ни в коем случае нельзя:

Сколь отвратительны и ужасны эти суеверные и безрассудные уставы католических монастырей, с помощью которых насильственно обязывают мужчин и женщин дать обет девственности, вести одинокую жизнь, против всяких законов природы, вопреки религии, благоразумию и гуманности… (1.3.2.4)[77].

О том, что Бертон питал искреннее сочувствие к человеческой природе, как нельзя лучше свидетельствует отрывок из третьей части книги, посвященной любви и ревности. В предисловии к этой части Бертон пишет о том, с каким облегчением он переходит к теме любви «после трудной и малоприятной беседы о меланхолии, все это время испытывавшей ваше терпение и изрядно утомившей автора». «Любовь, — добавляет он, — есть предмет комический», и успешно доказывает нам это на сотнях страниц и на тысячах примеров. И каким искрометным языком! Вот как он начинает знаменитое рассуждение о том, что любовь слепа:

Всякий влюбленный обожает свою возлюбленную, хоть бы она и была совершенно нехороша собой: неопрятна, морщиниста, прыщава и с сальною кожей, бледна, красна, желта или смугла, одутловата лицом или, напротив, с лицом худым и постным…

…и так далее, и наконец, после сотни с лишним эпитетов, заключает:

…все равно она ему милее всех на свете (3.2.3).

Когда пишешь такое предложение, как это, невозможно не получать удовольствие от самого процесса. Мужчин Бертон тоже не пощадил; нелепые порывы старческой похоти особенно часто пробуждают в нем красноречие: «Сколько же рыщет повсюду этих дряхлых старцев, убеленных сединами и изборожденных морщинами, хриплоголосых, пузатых, кривобоких, беззубых, лысых, сонноглазых, бессильных и жалких?» — вопрошает он в 3.2.1.2. Точно такого старца я не так давно видел собственным глазами в Нью-Йорке: он подавал руку какой-то прелестной девушке, выходившей из лимузина. Может, конечно, это была его внучка, но вряд ли.

С другой стороны, даже с подобным, казалось бы, безнадежным материалом любовь может творить чудеса:

Такого рода чувство подчас овладевает и старцами наравне со всеми прочими людьми: жар любви способен разогреть их застывшее сердце и растопить лед прожитых лет, так что, будь им даже за шестьдесят или того более, они покажутся не старше тридцатилетних (3.2.3).

А искренняя любовь, внушенная красотой, вызывает у Бертона самое сердечное одобрение:

Великий Александр женился на Роксане, дочери бедняка, только потому, что полюбил ее саму. И в этом Александр поступил как герой; за это я им восхищаюсь (3.2.2.2).

В сущности, несмотря на то, что «Анатомия» проводит перед нами целую вереницу разнообразных негодяев, вроде епископа Бевентина, того «елейного мерзавца» (suave scelus), который восхваляет содомию как божественный акт и утверждает, что нет другого достойного способа отдавать дань Венере (3.2.1.2.); и несмотря на то, что Бертон не уступает обличительным пылом Бену Джонсону, когда описывает крайности человеческих страстей, — как в 3.3.2, где он посвящает почти три страницы красочному изображению ревнивца, одержимого подозрениями («Он заглядывает в каждый уголок, высматривает каждую мелочь, даже случайного волоска не упустит из виду ‹…› Уж не мужчина ли это, переодетый женщиной? А не притаился ли кто вон в том сундуке, или за одеждой на вешалке, или, быть может, вон в тех больших бочках? ‹…› Мышь ли пробежит, ветер ли дунет, дверь ли заскрипит на петлях, — а ему все чудится, что это он, разбойник, себя наконец выдал»); так вот, несмотря на все это, книга в целом производит исключительно здравое и уравновешенное впечатление, потому что автор определенно сочувствует обычным человеческим желаниям, несчастьям и радостям. Один из примеров тому — история о честном деревенском пареньке из королевства Неаполитанского: когда его жену похитили пираты, он изъявил готовность пойти к ним в рабы и стать гребцом у них на корабле, лишь бы только оставаться рядом с нею, — и пираты так растрогались, что «освободили обоих и дали им денег» (3.2.5.5.).

И в последнем разделе, который посвящен меланхолии, вызванной религиозным помешательством, гуманизм Бертона достигает поистине ураганной мощи. Эта разновидность безумия, пишет он,

…дурманит и пьянит человека более, нежели любая из вышеназванных, и за всю историю она нанесла людям больше вреда, причинила человечеству больше страданий и (так уж хитроумно устроил дьявол) распяла больше душ человеческих, нежели войны, болезни и моровые поветрия, засухи, голод и прочие бедствия вместе взятые (3.4.1.1).

Этот могучий ветер, разумеется, дует со стороны англиканской церкви, но это можно вынести за скобки; и да, безусловно, если бы кто-то из ныне живущих авторов позволил себе такие высказывания о других религиях, какие допускает Бертон, он навлек бы на себя страшные неприятности, но в данном случае важно, что речь идет не об отдельных религиях, а о религиозном помешательстве в целом. Слепой фанатизм, по словам Бертона, — это обезьяна, передразнивающая религию. Лекарствами от этого рода меланхолии (как и от многих других) служат умеренность, доброта и надежда, и, на мой взгляд, бертоновский рецепт действительно хорош.

Но что в итоге? Действительно ли книга Бертона в каком-то смысле способна исцелить от меланхолии? Ведь это и впрямь крайне мучительное состояние: «…если существует на земле ад, то его следует искать в сердце меланхолика» (1.4.1) — и с тех пор, как были написаны эти слова, ничего не изменилось. Наше слово «депрессия» всегда казалось мне каким-то претенциозным, жеманным эвфемизмом для этой жестокой и беспощадной душевной пытки. Поэтому полезно знать обо всем, что способно хотя бы немного смягчить ее, и к тому же ни у какого другого недуга определенно не обнаружится настолько разнообразной, забавной, замысловатой и причудливой анатомии.

Многие психологические наблюдения Бертона по сей день не утратили своей ценности: утверждение о том, что «при частом повторении многие склонности становятся привычкой» (1.2.4.7), предвосхищает теорию американского психолога Уильяма Джеймса, а рассуждения об известной притягательности, которой обладает меланхолия на ранней стадии, позднее отзовутся в некоторых рассказах Эдгара По, а те в свою очередь произведут огромное впечатление на Бодлера — первого меланхолика эпохи модерна.