Гаснет свет – ну а ты всё видней и видней.
Ты – мой жемчуг, моя дорогая камея.
И на креслах – твой отблеск, предвестник поэм,
Отблеск взоров твоих, до того благосклонных,
Что сейчас будешь кланяться – этим и тем,
И ловить буду нежность я в этих поклонах.
А теперь на меня ты наводишь лорнет.
Чародейка, скажи мне: ну что тебе надо?
Что ж, в упор погляди. Но, пожалуй, что – нет,
Нет, не выдержу этого жадного взгляда.
Ожерелья твои горячи, словно страсть.
Надо мной ты – лучась, каждый миг хорошея.
Мне б губами к груди твоей дерзко припасть,
Мне б на этой лебяжьей повеситься шее!
По этим строчкам нельзя не заметить, что он всячески истреблял анемию слова, избегал недоговорённостей и условностей, уходя всё дальше от устоев символизма европейского и русского толка. Наверно, такие вот «вольности» и дали повод критикам в первых большевистских журналах и газетах упрекать Иосифа Гришашвили за то, что его «несомненно талантливое» творчество, «к сожалению», носит печать мировоззрения, сложившегося в период после реакции 1905 года, когда большая часть интеллигенции отошла от идеалов революционного движения, и что поэтому его поэзия выражает «упадочнические настроения» и «насыщена эротическими мотивами». Скорее всего, имелись в виду, в частности, стихи (посвящённые, очевидно, Софико Чиджавадзе, женитьбе на которой воспрепятствовали её родители, выдав дочь за другого человека, увёзшего её с собой за границу), которые мне хочется дать в подстрочнике, чтобы сохранить их первозданность, нерв и энергетику: «Блуд одолеет тебя,/ предчувствую это./ Паденье твоё предвижу./ Тело твоё грациозное/ чьим-то рукам достанется./ Ты падёшь, как Бианка, – / мучусь и уже не сомневаюсь./ Паденье твоё – что за грязь,/ с кем ещё такое приключится?/ Отзовёшься, как дешёвка, на чью-то страсть./ Кто ещё так низко падёт?/ Груди твои обвиснут, будто увядшие гроздья./ И куда ни позовёт тебя эта пагуба,/ побежишь, как дворняга,/ и блудом подгоняема будешь./ И так затоскуешь по юности,/ когда душа раскрывалась/ отзывчивей роскошного тела./ И возопиешь, что любовь ни во грош ты не ставила,/ – на что надеялась?/ что приключилось с тобой?/ для чего загоралась?/ и это – мечта твоя?/ Но встречу тебя, царица моего сердца,/ на улице припёртой к стене,/ – я прильну к тебе губами/ и поцелуями очищу тело твоё от плевков./ Не услышишь упрёков, ни единого слова худого./ Прижму тебя к себе, к сердцу,/ самый несчастный и самый счастливый,/ закрою глаза, и зарыдаю,/ и скажу, что, как прежде, тебя люблю./ Подойди же, протяни мне руки и поверь:/ смирюсь, что не был я первым,/ позволь мне быть у тебя последним».
Это, как мне кажется, перекликается с «Рыжей красоткой» Аполлинера, чей лирический герой «пал», сражённый волшебством женственности – и пьянящей, и жалкой, и доступной. К Иосифу Гришашвили ревнители новой, большевистской морали не желали снизойти. А вот к его французскому собрату Гийому Аполлинеру, бывшему на войне артиллеристом и пехотинцем, раненному на поле сражения в голову и «трепанированному под хлороформом», читающий мир Запада был преисполнен сочувствия: «Ведь этих медных прядей пыл,/ как молния чей свет застыл,/ так пламенеет луч случайный/ на золотистой розе чайной,/ что ж смейтесь надо мной вы ближние и все на свете люди,/ ведь обо многом я не смею вам сказать,/ а обо многом вы и слушать не хотите,/ так снизойдите же ко мне»[14]. И снисходили. А Гришашвили, нежно прозванного многими у себя на родине «поэтом поцелуя», прощать не хотели.
В Грузии утверждалась невиданная эра. Поэту навсегда запомнилось 25 февраля 1921 года: в этот день в Тбилиси вошли части 11-й Красной армии.
– Я был тогда в Гори, – вспоминает Гришашвили. – Слухи с быстротой молнии носились по городу, с улицы на улицу, из дома в дом. Уже 16 февраля дошла весть, что красноармейцы перешли нашу южную границу через Красный мост и овладели селом Шулавери. Многие у нас восторгались мужеством кахетинских добровольцев, которые пытались сопротивляться, и их командиром Степаном Ахметели. Кровавые бои шли на подступах к Тбилиси, у села Табахмела: юнкера с шестью пулемётами и четырьмя пушками, как рассказывали, бились чуть ли не до последнего. Но ничего не помогло. Грузинская Демократическая Республика пала…
Этот натиск 11-й армии вдохновенно воспел Николай Тихонов, который, однако, никак не мог не понять, что значит для русского поэта Грузия. Его строки из «Гомбори» в моей злополучной «болванке» Гришашвили подчеркнул красным карандашом: «…Ты ищешь в прошлом с лёгкой дрожью, – явись опять, зелёный зной, – год двадцать первый встал и ожил над Мамисонской крутизной. О, сколько слёз и сколько жалоб на старом Грузии пути. Ночь меньшевистская бежала, к Батуму крылья обратив. <…> Тобою, Киров, как знамёна, снега Осетии зажглись, когда, не спешась, эскадроны переходили в них на рысь…» Были у Тихонова и такие строки из «Цинандали»: «…Предо мною, у пучины виноградарственных рек, мастера людей учили, чтоб был весел человек».
– Мне известны такие учителя, – вздохнул однажды Иосиф Григорьевич. – И розги их мне известны – слыхал…
То была эра, остро нуждавшаяся в «пролетарских поэтах», готовых прославлять в «маршах энтузиастов» «страну героев, страну мечтателей, страну учёных». И всякое лыко в борьбе с несогласными годилось в строку – тем более, что «поводы» для этого Гришашвили, надо признать, давал. Впору сослаться на воспоминания, оставленные профессором Иосифом Мегрелидзе (в «Сабчота хеловнеба») и доктором филологических наук Русуд ан Кусрашвили (в её интервью журналу «Тбилиселеби»). Здесь идёт речь о том, что Иосиф Гришашвили всегда находился в состоянии влюблённости (надо же, какой грех!), ина че у него не было стимула к творчеству. Его первая любовь – актриса Ольга Лежава. Второй любовью поэта была, как мы уже говорили, Софико Чиджавадзе. Потом он был влюблён в некую актрису из Потийского театра. Затем Гришашвили сблизился с талантливой поэтессой Мариджан, автором замеченного критикой сборника «Коралловые чётки», горячей покло нницей Анны Ахматовой. Мариджан Иосифом посвящались редкие по силе чувства стихи. Один из таких сонетов был переведён Осипом Мандельштамом (ок. 1921):
Ты так бледна, мой друг, что всякий говорит:
Ты уподобилась сентябрьских дней прохладе,
Ты сеешь тишину и робость в каждом взгляде,
Враг бережёт тебя и ненависть щадит.
Когда же кашель твой до слуха долетит,
Ты, нежная, спешишь к кладбищенской ограде, —
Люблю сильней, чем смерть в кумирах и в плеяде,
Царица ярая, любви холодный щит.
Быть может, до моей, до роковой поры,
Ты, утомлённая, под складками чадры
Укроешь скромных черт святое благородство, —
Молю тебя, мой друг, смягчи моё сиротство
Соседством сладостным: пусть свежие бугры —
Твой и поэтов холм – хранят любви господство.
В пору написания процитированного стихотворения и ему подобных поэт особой духоподъёмности, вызванной событиями в России и в Грузии, мягко говоря, в себе не ощущал. Напротив! Может быть, поэтому утверждалось, что с наступлением большевизма он «почти перестал писать стихи», что эпоха советского строительства чужда его творчеству. Вот с какой беспощадностью и непримиримостью громил Иосифа глава грузинской ассоциации пролетарских писателей Бенито Буачидзе[15] в статье 1933 года «Закат творчества»: «…Сейчас Гришашвили может считать свой поэтический путь вполне исчерпанным и законченным. Лирика его в нашей литературе умерла, и поэзия его в советской действительности является анахронизмом. Гришашвили остаётся только греться в лучах былой славы. <…> У Гришашвили есть ещё много поклонников среди значительных слоёв отсталого мещанства. Там он ещё пользуется влиянием. Необходимо уничтожить это влияние как среди читательских слоёв, так и среди писательства. Такая борьба обязательна и имеет своё оправдание». Кстати сказать, поэт никогда и не скрывал, что не принял Октябрьскую революцию, – и это обстоятельство долго висело над ним дамокловым мечом в годину репрессий. Обвинения терзали его душу: он догадывался, чем это кончается. На память ему, подвергавшемуся нападкам неуёмных хулителей, приходил, по его признанию, гнев Важи Пшавелы, который дал отповедь своим врагам в стихотворении «Орёл»:
Тоска орла израненного гложет.
Пришлось ему сражаться с вороньём.
Подняться хочет – и никак не может.
Зовёт его напрасно окоём.
Елозит по земле крыло… Опять я
В кровищи весь. И ваша правда: плох.
Вороны, вашим матерям – проклятья.
Опять застали вы меня врасплох.
Коли б не так – уж взвился бы теперь я,
Уж как бы закружились ваши перья!
У Иосифа вырвался горький вопрос: «С кем разделить мне мою незванность?» Но он ошибался: его имя становилось всё более и более известным. Гришашвили не скрывал гордости, что в переломные, трудные для него годы был замечен и Борисом Пастернаком, и Осипом Мандельштамом, не говоря уж о своих земляках – истинных любителях великой грузинской поэзии. С Мандельштамом и его женой, гостившими в Грузии, Гришашвили познакомился то ли летом, то ли осенью 1921-го, но скорее всего – когда пришла весть о гибели Николая Гумилёва. «Помянули его от всего сердца». Вспомнили, что в 1900–1903 годах Гумилёв жил в Грузии, куда его, болезненного мальчика, из Царского Села увёз отец, морской врач