Голоса исчезают – музыка остается — страница 32 из 66

перестройки, приехав на лето в Москву в ореоле невиданной славы и почитания, он рассказал мне, что не только слушал Мэла Торме, но и общался с ним чуть ли не по-свойски и хочет посвятить ему новеллу или главу в каком-нибудь романе.

– Ты знаешь, – спрашивал Вася, – какое прозвище у Торме? Нет? „Бархатный туман“! А из какой он семьи – знаешь? Ну правильно: иммигрантской, его еврейские папа и мама драпанули из России, как твой кларнетист Оська, земляк Бенни Гудмена, из Белой Церкви. Торме – умница, каких мало, автор пяти книг, певец, пианист, композитор, аранжировщик, ударник-виртуоз, киноактёр. Любитель присказок в паузах концерта, он однажды обратился напрямую и ко мне. Я никак не ожидал. Уже не такой рыжий, но всё ещё прыткий, энергетики в нём было – дай Бог каждому из нас. А как он потрясающе исполнял Эллочкин репертуар! Это надо было слышать и видеть. Публика визжала от восторга…

Интересно, удалось ли Васе осуществить эту задумку, есть ли в его рукописях что-нибудь о легендарном «Бархатном тумане»?

Но уж точно известно, что он со свойственной ему живостью написал, как, пройдя ещё пару сотен метров от «Чарли», покупал за пятнадцать долларов стул и дринк в «Блюз Алли» и сидел там, едва ли не упираясь коленкой в башмак легендарного Вуди Германа, с которым когда-то выступал Фрэнк Синатра, или совсем как завсегдатай мог завалиться в ресторанчик «Одна ступенька вниз» и поболтать там с Янушем Маковичем и Лэсом Мак-Эном… «Писатель должен есть много джаза, часто и много, большие сочные ломти настоящего джаза» – так, по словам В. П., по-приятельски убеждал его в подвальчике токийского джаз-клуба «Сэто» Кобо Абэ.

Напрасно, напрасно убеждает читателя Аксёнов, что Генка Кваркин, дескать, не завидовал ему в миг прощанья, не жаждал слушать этих гигантов живьём и видеть их обычными, вроде меня, грешного, субъектами: пусть, мол, мой мир остаётся в целости и сохранности, пусть эти звёзды будут недоступны, «где-то там, за закатом, чтобы оттуда шли эти звуки…» Нет, нет: из-за страсти к джазу Генка завидовал другу, хотя всё же тревожился за него. Мне ли не знать, что Генка был преисполнен зависти?!

* * *

Прочитав, проглотив «Грустного бэби», я ещё раз подумал о том, что там, за бугром, он боялся, как бы по «книге об Америке» меня не «расшифровали где надо», не наказали, не исключили, не уволили, не растоптали или ещё что-нибудь такого-этакого не придумали. Отсюда – и Кваркин (как джинн из бутылки), и столь высокое генеральское звание. Но всё это, впрочем, походило на советский анекдот военной поры: «Он сидел в Севастополе у Н-ского моря». Стихи-то принадлежали не кому-то, а именно мне! «Расшифровать» автора при мало-мальской литературной эрудиции заинтересованных лиц – не пара ли пустяков?

– Так они ведь поэзию неохотно читают, – позднее объяснял мне свою «оплошку» В. П. – Тем более о джазе. Ты о них слишком хорошо думаешь.

6

И – отдельно о «Новом сладостном стиле».

Аксёнов несколько раз допытывался, что я думаю об этом романе. Видимо, не только у меня. Чувствовалось, что это для него особая книга. Он волновался. Я догадался – почему.

АЯ – так часто В. П. называет Александра Яковлевича Корбаха, своего главного героя, чья судьба напоминает его собственную. Всё тут (в пределах художественности и аксёновской манеры) доподлинно, абсолютно всё узнаваемо, и хотя миг безжалостно бежит за мигом, уничтожения действительности нет как нет, потому что искусству в данном случае удалось «открутить назад» и поймать, казалось бы, неуловимое. Не «что-то», как скромно предполагает автор, а суть. У нас создаётся ощущение, что мы нередко сталкивались с АЯ то в ЦДЛ, то в Доме кино, то в ЦДРИ (он и в самом деле был набит своими стихами, «как рождественские гуси начинкой»), подпевали его песням – образцам искусства чердачно-подвальной Москвы: «Гей, Россия, родина наша превеликая… Гой, страдалица наша, молчальница, тянешь лямку ты вдоль своих берегов…» Ну да, мы знали наизусть и певали не единожды его «Чистилище», «Фигурное катание», «Сахалин имени Чехова», «Шведский бушлат», «Балладу Домбая» и «Балладу Бутырок», нас удивляло всё, чем одарял людей его талант, но мы вовсе не удивлялись, когда его нашумевший спектакль был запрещён и бесхозные «Шуты» продолжали играть свой мюзикл в каких-то клубах на задворках, куда, конечно, съезжалась «вся Москва».

Боже, как узнаваемо! Встретясь с одной гэбэшной наёмной тварью уже в Америке, АЯ спросил, сколько ей платят за работу, и получил в ответ плевок: «Много! Я богаче вас всех, мудрецы сионские!.. Думаете, уже развалилась крепость социализма? Рано радуетесь! В перестройке мы очистимся от еврейской грязи!.. Мы вам не простим попыток повернуть историю вспять!» Я сказал Васе: ты просто большой молодец, что и не собирался полемизировать, пускать в ход факты и логические рассуждения. Меня брало за душу то, что в романе всё время звучит какой-нибудь джазовый инструмент и страницы полны музыки, поэтической импровизации. Это и есть новый сладостный стиль, сказал я, стиль, утверждающийся в прикосновении к литературной сцене Флоренции XIII века, к чудесам двух юных Гидо – Гвиницелли и Кавальканти и такого же юного Данта.

– Значит, музыка не обрывается? – спросил (как бы с надеждой) В. П.

– Нет, ни в коем случае. Не обрывается.

– Пусть даже и насильственно?

– Именно так. Музыка – это любовь. Ты тысячу раз прав! Это послевоенный блюз, это звёздная соль и лунная яичница, это лимонно-грейпфрутовые аллеи, в которых живых легенд – не перечесть, и Грегори Пек (да-да, тот самый) скажет: «Я вижу, у вас серьёзная любовь, ребята»; это нелепо размахивающая махровыми крыльями тайна, пытающаяся присоединиться к клину гусей и тающая в сумерках.

– А почему, – говорит В. П., – в твоём голосе жуткая печаль?


(Спустя каких-то лет десять, 7 июля 2009 года, для интернет-портала «Стихи. ру» я написал: «Жаль, что Вася сам на себя накликал беду. История литературы не единожды предупреждала: строка мистична, не надо будить лиха, не надо предрекать себе гибель. Николай Гумилёв, например, накликал беду своим „Рабочим“: „Пуля, им отлитая, отыщет грудь мою, она пришла за мной. Упаду, смертельно затоскую“… Вот и Василий Аксёнов в „Новом сладостном стиле“ предсказал на исходе прошлого столетия, что произойдёт с ним».)

– А потому, – отвечаю я, – что печалью полны твои слова в завершающих главах.


Я обратил на это внимание в статье «Русско-американские горки жизни АЯ». Там сказано было: «Аксёнов доказывает, что пресловутое чеховское ружьё, которое висит на стене, совсем не обязательно должно выстрелить. Этому сюжетному ужу не дано пролезть в какую-нибудь щель романа. Да и зачем бы, если в финале появляется принадлежащее музею мумифицированное (в слое окаменевшего мёда) тело кожевника Зеева Кор-Бейта с обломком копья в левом подвздошье – двухтысячелетний Сашин двойник (в романном Саше Аксёнов видел самого себя), и АЯ, „трясясь, как от хлада могильного или от вулканического жара“, понимает: это лежит он сам, это его лицо. Зачем ружейный выстрел, если в ход идёт куда более сильнодействующее средство. Вначале Саше Корбаху показалось, что его подбросило куда-то вверх, на гигантскую высоту («оставшись там, он видел, как опадают вниз его бедные останки, и чувствовал немыслимую жалость к тем, кто уцелел»). А в музее… Нельзя без содрогания читать это: «Там внизу лежал он сам. Это было его собственное лёгкое и мускулистое тело, и даже ноготь большого пальца правой ступни был копией его собственного ногтя, когда-то названного археологическим. Самое же главное состояло в том, что у Зеева Кор-Бейта было лицо Александра Корбаха. Только лишь над левым углом нижней челюсти отслоился кусочек щеки и была видна кость, все остальные черты в точности повторяли лицо АЯ (…). Отплывая и приближаясь, маячила перед ним ошеломляющая маска шутовского хохота, точь-в-точь как та, что появлялась у него самого в моменты театрального восторга. Он и сам теперь отплывал и приближался, отплывал и приближался, это я, значит, это я сам тут и был, значит, это я сам тут и был в образе этого певца Саши Корбаха… И отплывал, и приближался, и отплывал».

И мы вслед за одной из героинь повторяем: «Боже, Боже мой! Сашка, это ты?» Несмотря на огромное количество мёда, вытекшего при землетрясении из древней амфоры, мы берём в толк, сколько горечи в сладостном стиле. Этим и замечателен лучший роман Василия Аксёнова. «Что-то – это ничто почти, телефон на закрытой почте. Почти – это всё…»


Но мне сегодня саксофонист Олег Сакмаров подарил свою запись: ты читаешь что-то такое, ложащееся под грустную музыку. На диске – весь этот вечер. Пусть ты и отплыл, но ты ПРИБЛИЗИЛСЯ.

И будешь становиться всё ближе.

7

Но не этим хочется закончить мне этот очерк. А вот чем – зарисовкой из жизни.

Он позвонил мне, когда стало темнеть, закапал дождик и запаутинили зарницы.

Звонок как нельзя был кстати. Я только что кончил читать его «Логово льва». В этом рассказе меня отчего-то смутили слова, относящиеся вовсе не к нему: «Острее других он понимал неокончательность реального мира, зыбкость его предметов и в поисках иной сути уходил дальше других».

Я безотчётно отнёс эти слова на его счёт. Не знаю – почему.

Вася был мне бесконечно дорог. Без всяких обиняков в «Рождённом в джазе» он написал: «Мощенко происходит от слова „мощь“; значит, на джазовый манер я могу называть его Mighty Vlad». Пусть перебор – всё равно греет сердце.


Он говорит:

– Привет. Маята знает, что ты ко мне присоединишься завтра.

– Как там она?

– Да ничего. Куксится. Плакала вот – в подушку…

– Из-за чего?

– Да мало ли из-за чего. Не может забыть гибель Ванечки и Алёны. Да и я ей, сам понимаешь, не всегда в радость[37].

Конечно, молчим минуту-другую. Потом Вася говорит: