Голоса исчезают – музыка остается — страница 40 из 66

Я беру, продолжаю я, теперь уже старые, кажущиеся музейными (рядом с компакт-дисками) виниловые пластинки фирмы «Мелодия», «пластмассу», как мы острили, и читаю на оборотных сторонах альбомов твои аннотации. Это даже больше, это эссе-миниатюры, и их было за сотню. Это был новый жанр – «текст в трёх миллиметрах от музыки». Где ты странствовал в то время? Меня, отвечаешь ты, приглашали в Беркли, в лучшее джазовое учебное заведение. По контракту с 88-го по 92-й читал лекции в Вашингтоне, Новом Орлеане, Солт-Лейк-Сити, Ферренксе. Некоторые американские университеты предлагали постоянную работу. Горжусь, что я был одним из учредителей Международной джазовой федерации.

Лидер «Машины времени» Андрей Макаревич, говорю я, в каком-то телевизионном интервью назвал тебя марсианином. Может, оно и так, но нужно быть настоящим землянином, чтобы взвалить на себя обязанности председателя Координационного совета Союза литераторов РФ. Ты – автор проекта закона «О творческих работниках литературы и искусства». Ты, почти тридцать лет отдавший науке и промышленности, имевший рабочий день с восьми до пяти, два выходных в неделю и ежегодный отпуск, – ходатай перед Федеральным Собранием, представитель собратьев, которые за письменным столом – с утра до вечера, без выходных, без оплаченного отпуска, без всяких трудовых прав. Ну а как иначе, негодуешь ты, будто никто не слышал о ежедневном, порой многолетнем труде (стоя босиком, хотя и при семейном подряде супруги-переписчицы) над рукописью или партитурой. Если художник тридцать лет пишет «Явление Христа народу», то он трудящийся или нет? Временно неработающий Пётр Ильич Чайковский, живи он в наше время, трудовой пенсии не получил бы. А временно неработающий Баташёв А. Н., говорю я, совсем недавно представил Российскому Фонду культуры грандиозный проект «Джаз в России» – цикл концертов с комментариями. Точно, представил, молвишь ты, и в концертах согласились принимать участие корифеи и те, чьи имена пока мало что говорят.

А теперь, замечаю я, пора переходить к концовке главы, пора сказать о твоей квартире в трёхэтажном доме неподалёку от Солянки, где всё – как у пана Юзефа Бальцерака, но и не совсем так, где каждый предмет, каждая мелочь говорит о джазе – и файлы в компьютере, и книжные шкафы, и груды журналов, нот, альбомов, и коллекция редчайших пластинок с дарственными надписями музыкантов и композиторов, и прогибающий деревянные полки архив, и стены, заполонённые воистину историческими снимками, и письма друзей: «Привет, джазмен!» Мы пьём кофе в твоём кабинете; вечером нам предстоит встретиться в ЦДЛ с одним нашим другом – писателем и джазовой душой. Тебе не хватает времени, но ты не жалеешь его для близких, для юных покорителей джазовых вершин, которых ты ищешь, находишь и выводишь к зрителям в своей программе «Джаз-пик Алексея Баташёва».

Ну какой же ты марсианин, а? Увенчанный и обласканный, битый и непобеждённый, спортсмен с «бабочкой» на белейшей сорочке, ты всё тот же пижон с детской, застенчивой улыбкой.

Глава 7. На божественном уровне горя и слёз

Один воскликнет нагло и хитро:

– Да, сотворил я зло, но весом в атом!

Другой же скажет с видом виноватым:

– Я весом в атом сотворил добро.

Семён Липкин

1

Семёна Израилевича Липкина поначалу я знал «издали». Межиров сказал мне, что это олимпиец, а такими словами направо и налево он никогда не бросался:

– Я вас представлю ему – вот только будет подходящий случай.

Но получилось иначе: меня с С.И. познакомила моя давняя, ещё со времён Литинститута, подруга поэтесса Инна Лиснянская, ушедшая к нему от своего первого мужа Григория (Годика) Корина, о котором я расскажу чуть позже. О любви Липкина и Лиснянской ходили легенды. Кто-то осуждал их, кто-то благословлял, а секции поэзии Московского отделения СП событие это было вообще «до лампочки»: там кипели иные страсти (нетрудно догадаться – какие) – достоевщина, одним словом. Годик горевал, даже пристрастился было к выпивке, но, сидя со мной за столиком в ЦДЛ, не осуждал Инну, не проклинал её и признавал, что там, у них – настоящая, большая любовь:

– Давай выпьем за них. За то, чтобы им обоим повезло.

А на глазах у него – слёзы.

Липкин, как я понял, ликовал, он так и писал в ту пору: «…Склонясь, я над тобой стою. И, тем блистанием палимый, вопрос, ликуя, задаю: – Какие новости в раю? Что пели ночью серафимы?»

Дела его литературные шли из рук вон неважно: не печатали, соглашались только на переводы с языков народов СССР. Поэтому в стихотворении «Любовь», говоря о неком гончаре (иносказательно), он признаётся: «И вдунул он в растерянности чудной своё отчаянье в её уста, как бы страшась, чтоб эта пустота не стала пустотою обоюдной». А далее – взрыв: «И гончара пронзило озаренье, и он упал с пылающим лицом. Не он, – она была его творцом, и душу он обрёл, – её творенье».

Такой счастливой до этого я не видел Инну никогда. Их любовь стала сквозной темой её стихов, стала причиной создания «Гимна», пронзительного лирического цикла, который посвящался неожиданному чуду в их жизни.

У тебя в глазах вековечный растаял лёд,

У меня в глазах вековая застыла темь,

По-научному мы как будто – с катодом анод,

По-народному мы – неразлучны, как свет и тень.

Я – жена твоя и припадаю к твоим стопам, —

Увлажняю слезами и сукровицей ребра,

Из которого вышла, а ты, мой свет, мой Адам,

Осушаешь мой лоб, ибо почва в лесу сыра…

Она дала мне экземпляр перепечатанных на пишущей машинке стихов Липкина, подготовленных им для… первого сборника (почему первого – объясню потом). Кроме того, показала книгу Анны Ахматовой «Стихотворения» (М., 1961) с потрясшим меня автографом: «С. Липкину, чьи стихи я всегда слышу, а один раз плакала»[40]. Оказывается, отношения Липкина с Ахматовой были давними[41] и отличались нежной заботой друг о друге и доверительностью. Об этом прежде, сознаюсь, мне не было известно.

Более или менее вооружённый, я, наконец, встретился с С. И. Олимпиец оказался довольно среднего роста, приземистый, не красавец вовсе, ничего богатырского, – но ведь это он, а не кто-то другой хлебнул войны полной мерой. В мемуарах им сказано: «Если не считать той мелочи, что я остался в живых, мне на войне не везло. Я её начал на Балтике, а там меня послали в морскую пехоту – в качестве корреспондента, конечно, но понимающие люди знают, что такое морская пехота на Ленинградском фронте. Пережив несколько месяцев блокады, я был временно откомандирован для работы среди войск нерусской национальности в 110-ю кавалерийскую калмыцкую дивизию, в июле 1942 года мы попали в окружение в районе Мечетинской, больше месяца наш разрозненный отряд блуждал в степях по немецким тылам, мы вышли из окружения в районе Моздока в августе, а потом я был направлен в Сталинград, в Волжскую военную флотилию, в труднейшую пору Сталинградской битвы находился на борту канонерской лодки «Усыскин», которая погибла; приходилось на бронекатерах переправляться и на правый берег, к полковнику Горохову на Рынок, и в родимцевский штаб в трубе. Однако все мои действия не были результатом моей личной смелости. Я не могу сказать о себе, что рвался в бой, – я просто подчинялся приказам…» Никакой патетики. Только не ясно разве, что за всем этим?

С. И. в общении не пытался произвести впечатление (ведь ему это было совсем ни к чему), зато поражал естественностью, чувством собственного достоинства, каким-то внутренним, загадочным огнём, который он, возможно, имел в виду, когда рождал строки:

В солнце я искал огонь, я искал огонь в кремне,

В древних свитках так искал, что глаза почти ослепли.

На исходе жизнь моя, и теперь открылось мне:

Высшей мудрости огонь отыщу я только в пепле.

Сразу же улавливалась глубочайшая погружённость Липкина, энциклопедиста и блистательного переводчика, в восточную философию и литературу.

Он не столько отвечал на многочисленные мои вопросы, сколько расспрашивал обо мне, его интересовала моя жизнь в Грузии, в Тбилиси, в Будапеште, уточнил: не мешает ли служба моей работе над стихами и переводами. И сказал с твёрдой уверенностью:

– Думаю, вы будете сочетать поэзию и прозу. Мне по душе ваши рассказы. Но вам нужно поскорее уходить в отставку: творчество требует полной независимости и свободы во времени и пространстве. – И обратился к Инне: – Покорми нас с Володей. – А затем – ко мне: – Инночка прекрасно готовит.

2

…Тропки переделкинского Дома творчества. Они совсем не те, что сейчас. Тогда всё было по-другому. Атмосфера была другая. Аура, как теперь говорят. Ощущалось дыханье Бориса Леонидовича Пастернака, потому что все деревья, все кусты со всей своей листвой притворялись его бессмертными строчками. Едва ли не каждое утро в те дни мы вдвоём выходили часов в семь из своих коттеджей (своей дачи у Липкина и Инны ещё не было). Семён Израилевич, как всегда, – с узловатой и отлакированной палкой, в неизменной бейсболке. Он улыбался. Если всходило солнце, то – ему, солнышку, а если накрапывал дождик, то и дождику. Вначале мы выходили из ворот за новым корпусом и по улице Серафимовича шли к даче Леонида Леонова, а то и дальше, к дачам Вениамина Каверина и Александра Межирова. Сперва его хватало на то, чтобы на ходу читать стихи – не свои, чужие (правда, понемножку), чаще всего – земляка своего Эдуарда Багрицкого, особенно гениальную поэму «Февраль» (вернее – отрывки из неё). До сих пор слышу его голос, смакующий строчки: