Голоса исчезают – музыка остается — страница 55 из 66

2

Но приснилось мне не общежитие, а двухкомнатная квартира, которую Инне и Грише всё-таки «дали» в кооперативном доме в Химках, в Левобережном районе, у самой Кольцевой автодороги. Это было огромным событием.

Светлана радовалась, будто вот-вот и ей выпадет такая сказочная удача. Не зря же с убийственной иронией, неверием в меня, в мои возможности она писала мне в Тбиоиси:

Рискнуть? Рискну. И я рискую.

Я на бумаге дом рисую.

Он очень светлый. Он с трубой.

Он до абсурда голубой.

Полы в нём щёлоком помыты.

Мы в этом доме ждём гостей

Из всех поныне знаменитых

И позабытых волостей.

Вот гости к нас идут по тропке…

Но краски кончились в коробке.

Мы праздновали новоселье. Кроме меня, все ликовали. Накрывали стол. Светлана несла из кухни стул. Я хотел ей помочь. Она увернулась:

– Это я несу!

И я понял: это Янису. Куда яснее?

Вот всё и решено. В самом деле: краски кончились в коробке. Пришлось ей, к сожалению, приобретать другие краски…

Но, как ни странно, мы ещё немало дней и недель вдвоём ездили к Грише и Инне. Впрочем, скорее – по привычке.

Светлану уже ждала Старая Рига с улочками, которые выложены булыжником и дышали Средневековьем. Это обернулось ещё одним разочарованьем. В цикле «Ян» она писала: «Полосы пограничные. Глаза твои заграничные. У тебя глаза подзарённые, а мои глаза позарёванные»; «…Словно нежданно меня оторвали от суеты и от дела. Словно звенели хрусталинки звонкие, словно подружки тужили, словно вели меня за руки тонкие долго путями чужими». Инна жаловалось, что Светлана очень редко пишет письма.

Ну а меня ждал Будапешт и дом на Площади Героев, клубы, где играли самый настоящий джаз. Сослуживцы мои упивались каждым днём в Венгрии, знали, где какой магазин и что почём, на выходные отправлялись отдыхать на Балатон; я же пользовался любым случаем, чтобы оказаться хоть ненамного в Москве. Останавливался я у Инны и Гриши. Где же ещё? Разговоров о Светлане мы, как по команде, избегали. И она вестей из Риги не слала. Зато были – стихи, стихи, стихи. И всё новые. И всё – высокой пробы, от которых я шалел. Лиснянская блистала! Она вынашивала их до глубокой ночи. Будила меня, звала на кухню, читала «в обезумевшей тишине». Строки появлялись, чтобы поражать и запоминаться. Меня завораживала их страсть, питаемая стремлением к свободе и ненавистью к несвободе. Обжигало: «Не затем жила, чтоб не знать о боли, а затем жила, чтоб не знать неволи». Было ясно, что Лиснянская нашла то, что искала, – и теперь от себя не отступит ни на шаг.

Сама по нутру своему выбирай

Свой путь, свой удел, свой уклад,

Не то преисподней покажется рай,

И раем покажется ад.

А выбрала, так никогда не жалей

Ни песен, ни башмаков!..

И выбрала я печальных друзей

И беспечальных врагов.

Это действительно был её путь, и в быту, и в творчестве, подтверждавший, как мне казалось, правоту Олдоса Хаксли, в знаменитом романе-антиутопии «О дивный новый мир» сказавшего: «В искусстве тоже существуют свои этические правила, и многие из них тождественны или, во всяком случае, аналогичны правилам морали житейской».

3

С вечно погружённым в себя Годиком Кориным мы были дружны очень долгое время. Он был человеком хлебосольным, по-доброму расположенным к людям – ко всем, без разбора. Светлане Кузнецовой он этим нравился, она искренне уважала его. Не нравилось ей только то, что у него пропала вера в себя. «Почему?» – спрашивала она участливо. Он ответил строчками (1964), посвящёнными ей:

Все мои кони

Рисованы,

Слеплены —

То в коленкоре,

То в глине,

В стекле.

То – архаичны,

То – абстракто-нелепые,

Ни один из коняг

Не прошёл по земле.

Но все они быстры,

Готовы помчаться.

И обожжены,

И напряжены…

Но все мои кони

Никуда не домчатся —

Они не для этого рождены.

Светлана спрашивала меня: не замечаешь, как скрытен Годик? Да, о своём детстве и фронтовом прошлом он помалкивал. Даже в День Победы, когда мы собирались за праздничным столом, он без всяких тостов пил водку, играл желваками, а если гости приставали с расспросами о войне, отвечал односложно: «Всякое бывало». Удивительно, но о подробностях его детства и юности я узнал от него лишь в начале восьмидесятых годов, когда мы оба были в Переделкине. Его комната в старом корпусе Дома творчества всегда была одна и та же – сороковая, прямо напротив медицинского кабинета, на первом этаже. «На всякий случай, – говорил он, подмигивая. – Мало ли что?» Уже с сентября, гуляя по здешним тропинкам, Годик упорно носил жёлтую шапку с опущенными «ушами», отчего его кое-кто с иронией называл «местный Ван Гог». И верно: в нём наблюдалось некоторое сходство с великим постимпрессионистом-нидерландцем. Однажды после завтрака, когда выдался солнечный, тёплый денёчек, мы с ним зашли в беседку, сели за стол, где обычно играли преферансисты, и он рассказал о себе то, о чём я почти ничего не знал. Слава Богу, у меня есть теперь возможность прибегнуть к отрывку из его короткой, зато яркой автобиографической заметки, где сказано, что Гришины отец и мать были людьми «простыми, неграмотными»…

«Но глубокая вера, – писал он, – которая осмысляла каждый их поступок, каждое их слово, – первое и основное моё впечатление о жизни. Жили мы в г. Радомышле на Украине. Нас было трое сыновей – старший Пётр, затем – Михаил и, наконец, я. Больше всех своих родных я любил деда. Он был лесником. Со мной он много гулял в лесу, учил меня любить деревья, понимать природу. От рук его шли тепло и свет. А дома у него была молельня. Приходили пожилые люди и молились хором. Эту стиховую ритмику я повторял про себя. С шести лет, где бы я ни был, что бы я ни делал, молитвенные фразы звучали во мне. Это был первый выход к собственным стихам – я рифмовал! После молитвы, сидя вдоль длинного стола, пили чай, и я разносил кусочки колотого сахара. Таких людей я увидел потом на картинах Шагала. В городе моего детства, в Радомышле, была река и рынок со множеством людей, зверей, птиц и с моими любимыми лошадками и жеребятами. Но из Радомышля нам пришлось срочно бежать. Мои родители торговали на рынке. Их и таких же других, полунищих, стали преследовать. Многие уже сидели в тюрьме. Искали золото – огород перекопали, квартиру подвергли обыску (разумеется, ничего не нашли); родители решили ехать срочно в Баку, там жили родственники моей мамы. Во время обыска скончалась моя бабушка. Ночью шли поспешные сборы, а рано утром на двух телегах мы выехали и по дороге похоронили бабушку. Я, ещё маленький, уже понимал, что происходит что-то страшное. Много лет спустя, уже в 70-е гг., я приехал в Радомышль. Все десять тысяч евреев, живших в этом городе (кроме трёх выживших из ума стариков), погибли. Я был в лесу на братских могилах, покрытых ёлочными осыпями. Не было ни одной таблички о погибших. Там лежали почти все мои родственники, оставшиеся в Радомышле. И ещё невероятное случилось в Радомышле в этот мой приезд. Я почти мистически угадал место, где был когда-то родительский дом, и за мной, звеня копытцами, шёл жеребенок, совсем как из моего детства. Итак, мы в 30-е гг. бежали в Баку. Мой бедный дедушка – лесник и хозяин молельни в Радомышле – недолго прожил в Баку. Он стоял целый день у жаркого окна, молчал и смотрел на раскалённые солнцем камни. Это был не его воздух, не его мир. Вскоре мы его потеряли. Жить было не на что. Сестра моего отца раздобыла старую шерстобитную машину и привезла её в Баку. Мы жили в двух комнатах…»

Впечатляет, не правда ли? А нашло ли всё это отражение в стихах Корина, уже ставшего членом Союза писателей? Ответ – отрицательный. В стихотворении «Первая книга» автор не скрывает, что, «о слове бессмертном мечтая», он «был молчаливее мышки», что «программу свою и свой крик» он прятал подальше от людей («что знал, не вверял никому»). Он, «взрослый уже человек», смутно догадывался о потере, да вот найти себя не посмел или не сумел: «За память цеплялся ночами и мог бы её воскресить, но гасли слова за словами, с которыми начал я жить». Нету в первых книжках Корина ни его родного Радомышля, древнего и своеобычного городка, нет тех, кто был ему дорог, их молитв, их горькой одиссеи, их трагедии.

Мало слышал я в детстве музыки,

С детства марши трубили окрест,

И не сердце вздымалось,

А мускулы…

Я две палочки нёс,

Словно крест.

Я учился удару без промаха,

Шли ребята ритмично за мной,

И меня,

Барабанного олуха,

Почитали всей школьной семьёй…

Хотя ему казалось, что он пишет «жизнь свою», что другую никакую не напишет, он себя сдерживал (или что-то сдерживало его), – и не было конца «черновым работам», и свободу свою называл он «черновой», и все прожитые годы окрестил «черновыми». До «чистовика» было далеко. Вот, допустим, пишет Корин о Радомышле, куда он вернулся после сорока лет отсутствия. А Радомышля, о котором он мог по детским воспоминаниям говорить и говорить, здесь, увы, нет. Есть пышные шары хризантем, а ещё камни, которые «сбивают с толку», «дышат иным» и «путают след». Чем – иным? Какой след? Есть нечто условное, неопределённое. Или, если сказать точнее, неудачный подступ к «теме». Поэт говорит нам со всей откровенностью, что он «беспамятен», что «за давностью той давней» его память «камня не оставила на камне», а себя он видит не просто человеком, а «человеком,