поднятым крылами (курсив мой. – В. М.) в рокочущее над землёю пламя».
А как насчёт войны, которой Годик нахлебался сполна? Он подарил мне снимок: мальчишка в пилотке, сползающей ему на оттопыренные уши, в мешковатой шинели; а глаза печальные, не видящие завтрашний день. В них – сомнение, что этот день наступит. Сколько было ему тут? Лет шестнадцать, семнадцать? Вряд ли больше.
– Кем ты был на войне?
– Авиастрелком. То есть стрелком-радистом.
– А почему ты как-то говорил, что война у тебя началась с Нового Афона?
– Да нет, ты неверно понял: в монастыре месяца три я просто проходил подготовку. Мы, салажата, размещались в кельях. Хочется написать об этом. Может получиться потрясающая книга.
– А затем? После Нового Афона?
– Затем – фронт. Летал часто на штурмовиках. Ничего особенного, в общем…
(Как – ничего? Зря ли сказано ветеранами: «Потери среди воздушных стрелков были огромными, особенно среди тех, кто летал на штурмовиках. В отличие от пилота Ил-2, кабина стрелка находилась вне бронекорпуса. Поэтому-то единственной его защитой от огня немцев со стороны хвоста – самого опасного направления – была лишь стальная плита толщиной всего шесть миллиметров. От огня сбоку стрелок не был защищён вовсе. Итогом стали их ужасающие потери: на одного убитого лётчика Ил-2 приходится семь убитых стрелков!» Оттого такое выражение глаз у Годика в пилотке…)
– Куда ты попал после Нового Афона?
– В 11-ю Новороссийскую дивизию. Её именовали штурмовой.
– Что врезалось в твою память больше всего?
– Трудно сказать. Многое. Видел немало неоправданной жестокости, в то же время видел настоящую фронтовую дружбу. Сотни примеров. Каждый день. Никогда не забуду, как мы поминали погибших. В кино это одно, а в реальности – куда жёстче. Свечи где-то доставали, зажигали их. Ставили на стол кружки со спиртом на дне, а на кружках – квадратики чёрного хлеба… Кое-кто крестился. «Старики» не плакали, молчали, а я не мог сдержать слёз, но меня никто не упрекал за это. В конце марта мы нанесли удары в направлении Тирасполя и Николаева. И уже 10 апреля была освобождена Одесса[56]. Там был парад; говорили, какое там ликование было, но наша эскадрилья туда не попала.
И в дополнение к этому – фрагмент из автобиографии Годика:
«Потом перебрался в Прибалтику, освобождал Кёнигсберг, где для меня и кончилась война. 8 мая 1945 года объявили об окончании войны, а 9 мая по тревоге дивизия была поднята на уничтожение немецкой авиации, которая искала спасения в странах Балтики. Мы понесли большие потери, погибли лучшие лётчики. Среди них – командир звена; на его груди было четыре ордена Боевого Красного Знамени. Я хотел лететь с ними, но он не взял меня: „Отвали, салага”. Так он спас меня». Вот где поэзия! Не то – в стихах. Корин не попал в «обойму» поэтов-фронтовиков, чьи строки воплощали Время, его раздумья, тревоги. Корин тоже пишет о тревогах – но как?
Я живу тревожно,
Я живу тревожно,
Жить мне по-другому
Просто невозможно.
На вокзале Курском,
На перроне узком
Туча грозовая
Разломалась с хрустом.
Робкие ладони,
Взгляд твой молчаливый…
Длинные вагоны
Как зелёный ливень…
Говоря о войне, он обращается к тому, с чем связан, – но с чем?! С ветром, с облаками, которые с ним «братались по окопам (стрелок-радист – в окопах?! – В. М.)», которые «властвуют» не его памятью, а… его руками! Впрочем, и этот условный «заблудший старый» ветер с помощью врачей «извлекается при свете» из костей фронтовика, что заставляет того обратиться к медикам с благодарностью: «Спасибо вам, мне хорошо под лампой, под световой баюкающей лапой. Я выхожу из кельи процедурной. Спасибо день, спасибо, час лазурный». А вот он ведёт речь о побратимах, о лётчиках (он, фронтовик, которому было бы что поведать миру): «Хорошо награждали! Полно орденов. Орденов не жалели, ни звёзд (так в тексте. Курсив мой. – В. М.). Хорошо награждали. Полно орденов. Только кто их до дому донёс!» Беда не в косноязычии даже, а в этой мысли, в выводе, лежащих на самой поверхности! Ведь никакого открытия. То же – и в других стихах о войне. К примеру: «Огнём и кровью всё полито – и штык, и скатка, и душа. И только небо не разбито на переходе рубежа». В общем, сказать нечего. И как не согласиться с поэтом Григорием Кориным, признающим, что в его творчестве «линяет память, словно флаги, оставленные на ветру», что он всё больше теряет важнейшие ориентиры: «Копаюсь, как старьёвщик дошлый, в проклятой утвари своей и между этим днём и прошлым уже иных не вижу дней».
Любое мнение, расходившееся с его собственным, Годик, что называется, встречал в штыки. У него тотчас начиналась игра желваками, когда я робко пытался обратить его внимание на неуклюжие рифмы, на языковые и стилистические огрехи, на явные штампы. Я просил прощения, понимая, что наношу вред его здоровью, жалел его, твердил: мол, не обращай внимания – и вставлял в своё оправдание глупейшую фразу: «Ты имеешь право на самовыражение».
А тут ещё личная драма. Он написал:
– Твоя доброта стала бессмысленна, —
мне сказала взрослая дочь, —
тебя мама не любит,
и в этом —
истина.
…Я весь вечер
с неё не сводил ока,
уже я о том не думал,
вникая в доверчивый взгляд, —
что её откровенность
бессмысленная жестокость
или гнев справедливый,
не знающий кровных преград?
Называется стихотворение «Внезапный разговор», но вряд ли истина открылась Годику внезапно. Он давно уже предчувствовал разрыв, готов был к нему – без проклятий и упрёков. «Я выпущу тебя из рукава, как птицу, обезумевшую в клетке. Дитя природы, ты коснёшься ветки и позабудешь все свои слова». А его собственные слова становились весомыми, благородными, несущими в себе всё, чем богата поэзия: «Я выпущу тебя из тяжких снов и буду волю наблюдать из окон. И снова ты поднимешься высоко, дитя природы – смешанная кровь». Их разрыв огорчал Светлану: рушилось то, что когда-то нас всех объединяло. Теми днями в какой-то степени продиктованы её стихи, переполненные нескрываемой болью: «Уходи поскорее, ведь, пока мы стоим, я старею, старею под взглядом твоим»; и ещё – с тем же самым мотивом: «Всех бросали, всех бросали. Только лучше поскорей. <…> Только скрадом, только скрадом, только скрадом уходи. Не сошлись с тобой укладом, ничего нет впереди».
Но у Григория Корина впереди были лучшие его книги – «Повесть о моей Музе» и «Автопортрет». Даже нередкую для него интонационную, ритмическую неуклюжесть он обратил здесь себе на пользу. Это уже не неуклюжесть, а выстраданная интонация!
4
На моих глазах путь Инны расходился с наносным, со случайным, с прошлогодним снегом и, увы, с Гришей. Она (велевшая себе: «Не у святых прощения, у грешников проси») никогда и не доказывала, что носится по волнам бытия с ангельскими крылышками.
И разминуться не могли,
Сожгли себя дотла, —
И долетела до земли
Лишь звёздная зола.
И это видел старый мост
И месяц молодой.
Ты был одной из этих звёзд,
А я была другой.
И вдруг Володя Соколов, встретившись со мной, сказал:
– С Гришей Кориным произошла метаморфоза. У него появились настоящие стихи. Таких у него прежде не было.
И прочитал:
Наше дело извечно
Нас стегало самих,
Чтобы ран и увечий
Не стыдились своих.
Но притом, чтоб повязок
Ни при ком не вскрывать,
И самим их развязывать,
И самим бинтовать.
Вслед за Соколовым такую метаморфозу обнаружили многие. Булат Окуджава назвал стихи Григория Корина одной пронзительной и очень беспощадной исповедью. Ставший другом Годика Арсений Тарковский вторил Окуджаве: «Талантливость этого поэта носит черты исключительной самобытности: он никогда не подражал ни своим предшественникам, ни современникам».
– Твой Годик, – сказал Ревич, – кажется, нашёл себя. У него строчки стали сами собой запоминаться. «Когда я издали гляжу на окна и не вижу света, чернее ночи нет, чем эта, когда я к дому подхожу…» Видать, его жареный петух клюнул, иначе не написал бы: «О, взор во взоре, взор во взоре на глади моря, как в трюмо. Нет больше ревности. Есть море, как одиночество само». Или вот хотя бы, слушай: «Я снова один на один со сбитой вверху штукатуркой».
Пришло время главного в поэзии Корина – книг «Автопортрет» и «Повесть о моей Музе». Они так сливаются по своей художественной и житейской сущности, что это одно целое, ибо в них – Судьба, нарисованная предельно откровенно, с сохранением острых, болезненных углов и благодарным принятием её. Здесь он по-новому увидел себя – того, запечатлённого на снимке, будто покрытым слоем едкого никотина, в Новом Иерусалиме, перед отбытием на войну, о котором мы уже говорили. Снимок (как и сами стихи!) стал словно бы цветным, «породив неожиданный эффект»:
Я на нём
как на духу.
Это за день,
как мне окунуться в войну.
С ушами меня
поглотила пилотка,
и я в шинели
мирно тону.
Маленький,
без подбородка.
5
В ту пору и вырвались «из грудных глубин» Семёна Липкина стихи с коротким, но неисчерпаемым для него и для нас названьем «Любовь» (конечно, любовь к Инне!), где всё озарено «странным светом», заставляющим творца, будто мифического гончара, упасть «с пылающим лицом» перед «карим взглядом серны»: «Не он, – она была его творцом, и душу он обрёл, – её творенье». Он, мудрец и ребёнок, признался избраннице, как мог признаться только он («Симеон, то есть встречающий Бога»):