Эмми поскользнулась на льду и подвернула ногу. Хромая, она добралась до ближайшей лавочки. Кое-как счистила с нее снег, села и принялась растирать опухающее место.
Плотный снежок попал ей прямо в лоб и начал плавно сползать по лицу. Эмми зло посмотрела вокруг, но никого не увидела. Второй снежок разбился возле ее ног. Она фыркнула, но не спешила поднять голову. Кто-то очень теплыми руками закрыл ее глаза.
– Угадай, кто?
– Одну минуту, – она резко развернулась и пустила руку по знакомой траектории апперкота. Человек вовремя пригнулся.
– Стоп. Не нужно применять силу. Я – твой Ангел.
Эмми показалось, – что-то попало ей в глаз: что-то, что невозможно извлечь до конца, что-то мешающее смотреть на мир. Длинные ресницы слиплись, все вокруг стало ярким и влажным.
– Красиво пишешь… Зачем?
– Люблю…
– Любишь… Я часто думаю о тебе. Иногда долго не могу уснуть и вспоминаю твое лицо.
– Это невозможно, – он уже сменил позицию и теперь сидел на корточках прямо перед ней, грея в своих руках ее замерзшие. Она с интересом разглядывала свежие, не торопящиеся заживать шрамы. Догадывалась кто их ему «нарисовал».
– Почему? – Эмми даже обиделась такому «наглому» утверждению или, как она расценила позже, самоутверждению.
– Мы никогда раньше не виделись.
– А у тебя что, нет воображения?
– Ну почему же, есть конечно. Просто, – он хотел очень многое сказать, но выдавить из себя хотя бы звук для него было подвигом. – Я не хотел, чтобы мы встречались.
– Тогда зачем пришел?
– Нелепые обстоятельства. Я не хотел, чтобы все так вышло.
– Как? Это Удо так тебя разукрасил?
– Неважно. Понимаешь, я еще не готов быть с тобой вместе.
– А почему ты вдруг решил, что я хочу быть с тобой?
– Я знаю, ты хранишь все мои письма. Что ты чувствуешь, когда читаешь их?
– Запретный плод сладок.
– Мы будем вместе, просто подожди.
– До свидания, – она высвободила свои руки. – Я не чувствую ничего кроме эгоизма. Кто ты такой, чтобы из-за тебя я плюнула на прошлое?
– Неважно кто я. Я тебя люблю.
– А я люблю твои письма и оживлять их совершенно не собираюсь. Зря ты показал лицо, лучше бы писал, но теперь, пожалуй, я не смогу воспринимать твои наброски так, как воспринимала их раньше. Сказку ты разрушил, твое чудо оказалось простой банальщиной. Теперь тебе придется искать другой объект и протаптывать дорожки к его крыльцу. Может быть, там тебе повезет больше. Если хочешь, могу вернуть письма.
– Оставь себе, – он словно отрезал слова ровными лоскутами и сеял их себе под ноги. – Ты не от мира сего, ты… Я больше сюда не приду, и ты никогда меня не увидишь, но знай, – запретить мне любить тебя не может никто. Я буду любить тебя молча. Меня зовут Тео.
– Как все глупо…
– И ничего уже нельзя исправить. Но можно модифицировать реальность, она поддается правке, я проверял. Если когда-нибудь захочешь поговорить просто позвони, – он протянул бумажку со своим номером. – Наложи на ногу эластичный бинт и две недели не бегай. Наверное, все будет хорошо…
– Наверное.
Оба они вздохнули и разошлись в разные стороны, как два рукава непослушной реки. На смену этим вдохам пришли следующие; последним, как всегда, пришло утро, чтобы расставить все по своим местам.
Удо вошел в кухню и заметил, как Эмми одно за одним выбрасывает в пластмассовое ведро ненавистные письма. Для нее они потеряли весь тот шарм неизвестности, всю свою притягательность, у них оказалось простое человеческое лицо, которое, к тому же, довольно легко разбить и изуродовать собственнической эгоистичной ревностью. От нее не могло укрыться что Удо торжествует, глядя на конверты, исчезающие в пропасти мусорного ведра. Эмми давно поняла: эти письма тронули не только ее равнодушие.
– Что, улетел? Улетел, я спрашиваю, твой Ангел? – сказал Удо с издевкой. – Если он посмеет еще раз приблизиться к этому дому, я убью его. Он больной, Эмми, он мог обидеть тебя.
– Как видишь, пятнадцать минут общения с ним не нанесли мне никакого вреда.
– Такты с ним виделась?
– Да. Бровь ты рассек первоклассно. Я – не пояс чемпиона, за который нужно бороться на ринге.
– Ты говорила с этим ненормальным?
– Пожалуй, ты даже слишком нормальный, до тошноты.
– Ну, а его тебе жалко. Потому ты и уничтожаешь его письма.
– Мы перешли на новый этап общения: устный.
– Не верю.
– Тебе я теперь тоже не верю. Не смей больше копаться в моих вещах, не смей заходить в мою комнату без стука. Не смей следить за мной и сними, наконец, эту камеру, которая пищит от перепада температур и разряженного аккумулятора.
Разоблачив слабости друг друга они замолчали, не зная, что следует говорить, раскрыв все карты. Удо взял со стола бумажную салфетку и с животным остервенением начал мастерить кривого голубя оригами, которого отшвырнул в ведро к белым одиноким письмам. Он ударил кулаком по столу:
– Черт возьми, мы наказали друг друга! – он встал между Эмми и стеклом, выходящим во двор. Пальцами он нервно перебирал сигарету, из стержня которой на пол сыпался желтый дешевый табак, рассеивая кислый запах, делая пальцы Удо непонятного бежевого цвета.
– Ты жадный.
– Да, жадный, – он спрятал остатки сигареты в карман и начал отряхивать ладони. – И я не намерен делить тебя ни с кем. Знаешь, иногда мне хочется посадить тебя в клетку и не выпускать, не позволять глядеть сквозь прутья. И чтобы никто не вошел, не увидел, не дотронулся до тебя. Я бы накинул черное покрывало, повесил бы замок, понимаешь, замок на твое подлое сердце, которое может изменить, услышав чужие ритмы. Я хочу, чтобы ты перестала биться о стекло. Я мечтаю о том дне, когда тебе не захочется более летать, потому как я не в силах подняться в небо. Мы любим по-разному.
«Что касается меня, то я не люблю. Смешно любить», – размышляла Эмми, не слыша его. «И так всегда. Все мы думаем, что поступаем правильно, считаем, что нас должны жалеть, – мы столь несчастны, что достойны этой жалости. Но мы отказываемся видеть, как другие отрывают кусок сострадания от себя; отрывают, чтобы мы накинулись на него, как стая псов. Мы не хотим видеть, что они еще более несчастны. И мы всегда найдем объяснение любой своей подлости, какой бы страшной и тошнотворной она не была. О, Господи, о чем он говорит? Я все прослушала». Она опять убежала куда-то далеко-далеко по узкому извилистому коридору сознания, который ведет в темное всезнающее и всеобъемлющее бессознательное, стремящееся прорваться наружу.
Удо говорил и говорил:
– Что ты творишь, Эмми, мне страшно за тебя. Неужели и ты заражена бациллой этого сумасшествия? Слушать как растет трава, влюбляться в письма, вечно шататься по городу одной. Что это? Новая мода, эпатаж? Я обращусь в полицию, они должны защищать нас от таких как он.
– Обратись! – она сорвалась на крик, – и тебя посадят первым за весь тот склад марихуаны, который они выгребут из нашего дома.
Над ними повис плотный занавес тишины, раздражающей барабанные перепонки, отдающейся глухим звоном в абстрагировавшемся от всего теле. Каждый хотел нарушить молчание. Эмми не выдержала первой:
– Так печально… Ты веришь?.. Или, быть может, ты думаешь, что я опять играю на одном из своих многочисленных полей? Давай. Ты же хочешь сказать мне именно это.
– Да ничего я не хочу. Ты ничего вокруг себя не видишь, а коль видишь, так остальным это «что-то» совершенно недоступно. И ты злишься, когда тебя не понимают, но понять тебя не позволено никому кроме избранных (зачатых в твоем уме из заманчивой фантазии) ставших явью, да только какой-то однобокой, подвластной только тебе. Другие люди ниже. Ведь для тебя они никто, правда?
– Ты считаешь себя никем? В первый раз встречаю столь обесценившего самого себя человека.
Удо перестал понимать, что происходит.
– Сними маску, Эмми. Мне неприятен твой голос: он чужой, фальшивый, твоя личина…
– ЛИЧИНА?!
– Да, Эмми, личина, и никак не иначе. Я потерялся в галерее твоих лиц. Ты меняешь их слишком быстро, я не успеваю. Или может только со мной ты такая? Весь этот маскарад для меня?
Он уже начал чувствовать победу. Ему казалось, что вот теперь-то, когда ей некуда «бежать», когда вся правда на ладони она уступит, признается во всем, а не будет выпускать чернила, как маленький планктон.
– Эмми, я хочу знать: весь этот маскарад для меня?
– Не для тебя, а от тебя, – она начала смеяться, а он ощутил, как легкий холодок кусает спину. – От тебя, слышал? От твоих рук, глаз, слов. Иначе мне не спрятаться.
– А от крыльев, от полета? Или со своим Ангелом ты не играешь? Хотя, я не поверю в то, что ты смогла бы не играть, Эмми, не поверю.
– Ну уж тебя упрекнуть в нечестности было бы просто преступлением. Ты погано играешь, ты погано дерешься, и… И…
– Ну! Говори! Хотя бы раз выложи всю правду!
– Я жалею, что встретила тебя!
– А о нем жалеешь? – сказал он несколько тише.
– Не твое дело, – Эмми четко выговаривала каждый звук, казалось, ее рот был сделан из жести, из тонких серых звенящих листов. Вся она медленно стекленела, плавно обезображиваясь.
– Как ты можешь любить его? Как ты можешь менять меня на него?
– Менять, – шипел пластичный язык, изгибая слова, а горло тянуло их словно песню, обрывая на середине, как крыло у мухи. – Меняют вещи.
– Так нельзя! Как глупо говорить на разных языках, ведь я совсем не понимаю тебя.
– Купи словарь. Все просто, Удо, все проще, чем ты себе вообразил.
– Я не вообразил, я люблю тебя.
– А я тебя не люблю, – ее лицо перестало что-либо выражать, только губы как будто машинально уронили эту фразу. – Я не люблю тебя, и этого никогда не случится. Я не хочу взращивать в себе то, что совершенно не собирается прорастать. Достанет сил остаться, – я скажу спасибо. А если нет, – то тебя я не знала. Ты хороший, но я тебя не люблю.
– Ангел? Он виноват?