– Послушай, Арнау, – воспользовавшись оторопелым молчанием Тины, Жорди решил вмешаться, избрав на этот раз теплый, проникновенный тон, – мы воспитывали тебя в свободной атмосфере, всегда были рядом, во всем поддерживали тебя, постарались внушить тебе нашу веру в принципы гуманизма, в синтез культур и…
– Что ты хочешь этим сказать?
– Что мы учили тебя не впадать в суеверия, объясняли тебе, что величие человека зиждется на честности и что поступать хорошо означает быть честным с самим собой и с другими, особенно в этом с каждым годом все более глобализованном мире, и что все, что Церковь уже много веков вбивает нам в голову, – не что иное, как обман, способ держать власть над людьми. Разве мы не объяснили тебе достаточно ясно все это?
– Но меня никто не принуждал верить в Бога.
– Стань, в конце концов, экологом. Но только, пожалуйста, не монахом.
– Папа…
– У нас в доме ты никак не мог попасть под влияние религии, черт возьми!
– Но зато мог вне дома.
Кто же тебя совратил? подумала Тина. Кто преследовал тебя и манипулировал твоим сознанием, дабы заставить тебя исполнить свою священную волю? Тина услышала, как ее муж очень серьезным, даже несколько театральным тоном говорит Арнау сынок, мне было приятно думать, что я воспитал своего сына в уважении к справедливости и свободе, чести и достоинству, и я полагал, что мы во всем подавали тебе хороший пример, и тут она чуть не взорвалась от ярости и чуть не выкрикнула заткнись, Жорди, ты не имеешь права говорить о справедливости и свободе, о честности и достоинстве, потому что ведешь двойную игру и лжешь мне, и еще ты так труслив, что скрываешь от меня свои мечты, поскольку мне нет в них места.
Три чужих человека, живущих в одном доме, подумала Тина; три чужих человека, проживших вместе двадцать лет, по существу сейчас признаются в том, что плачевный результат, к которому они пришли, не стоил того, чтобы тратить столько лет жизни на совместное существование.
– Может быть, ты недоволен тем воспитанием, которое мы тебе дали? – спросила она еле слышно.
– Я этого не говорил.
– Но ты дал нам это понять, – сказал его отец.
– Нет. Хотя, похоже, единственное, что вас заботило, – это чтобы у меня под рукой всегда были презервативы и чтобы я не кололся.
Острая боль пронзила сердце Тины. А ведь я думала, сынок… Мы всю жизнь занимаемся воспитанием чужих детей, но при этом никто не научил нас воспитывать своих, а когда ты начинаешь что-то понимать, уже поздно, потому что дети исчезают из нашей жизни, не давая нам второго шанса.
Видя, что жена погрузилась в раздумья, Жорди бесцеремонно сбросил Доктора Живаго с дивана и, усевшись на его место, тяжело вздохнул с явным намерением вызвать сочувствие у своего сына. Потом внезапно ударил себя по коленям.
– Это невыносимо! – взорвался он, перейдя на другой регистр. – Ты – монах? Мой сын собирается стать монахом? – Он возмущенно вскочил на ноги и посмотрел на Тину в надежде на безоговорочную поддержку. – Я не хочу, чтобы мой сын был рабом.
– Но я никакой не раб, – по-прежнему мягким, тихим голосом ответил тот. – Я хочу придать глубокий смысл всем своим поступкам.
– А учеба на факультете журналистики?
– Меня это совсем не интересует.
– А твои товарищи, соседи по квартире, девушки?
– Они живут своей жизнью, а я – своей. – Решительно, тоном, не допускающим возражений: – Как бы там ни было, через неделю я ухожу в монастырь. – Он посмотрел родителям в глаза. – А вас я прошу только об одном, если это возможно, – о вашем благословении. – Он помотал головой. – Простите, о вашем согласии.
– Невероятно.
– Я хочу, чтобы ты был счастлив, Арнау.
Будь хоть ты счастлив, раз уж это не дано всем троим, потому что если Жорди скрывает от меня свою жизнь, значит он несчастлив, а что до меня, так с того дня, когда Реном сказала мне я видела твоего мужа в Лериде, он почти не изменился, а он в это время должен был находиться в Сеу, на двухдневном слете, и потом он долго мне рассказывал, как все прошло в Сеу, с того самого дня я навсегда перестала быть счастливой, потому что счастье – это когда ты в согласии с собой и с теми, кто является частью тебя, а Жорди теперь перестал быть частью меня.
– Мне жаль, что я не смогла воспитать тебя иначе, – заключила она со вздохом. И посмотрела на Доктора Живаго, который ответил ей безучастным зевком. В груди закололо сильнее обычного. Это наверняка от расстройства.
– А я не готов смириться с потерей сына, да еще такой постыдной. – Жорди предпринял еще одну попытку.
Ты даже не осознаешь, что мы давно уже его потеряли, Жорди, удрученно подумала Тина.
– Так вы даете мне согласие?
– Да.
– А я нет.
– В душе я буду переживать, но уйду в монастырь и без твоего согласия, папа.
– И что, многие об этом знают?
– Тебя волнует, что скажут люди? – вспылила Тина.
– Разумеется! – Он в раздражении повернулся к Арнау. – Послушай! Я не хочу, чтобы ты позорил меня перед… – И словно сдавшись: – Ладно, оставим это. Ты – свободный человек. Столько лет бороться за то, чтобы общество стало хоть немного справедливее, а тут мой собственный сын…
Это ты, что ли, боролся, ничтожество? подумала Тина. Боролись те, кого Ориол Фонтельес перечисляет в своих тетрадях, а ты, да и я…
Жорди нервно потер ладони, понимая, что потерпел поражение.
– А эти долбаные монахи не могли проявить учтивость и предупредить нас?
– Я попросил их не вмешиваться. Ведь это я ваш сын, а не они.
– Когда, говоришь, ты уезжаешь?
Несмотря на весь свой гнев, Тина уже несколько минут размышляла о том, что должен взять с собой ее сын, отправляющийся в монастырь, сколько смен белья, сколько рубашек и носков, дадут ли тебе сутану, или как там это называется, уже с первого дня и как ты будешь себя чувствовать в таком наверняка неуютном здании, ведь точно подхватишь простуду от гуляющих по нему сквозняков; надо дать тебе теплую фуфайку, и, наверное, следует потихоньку сунуть в сумку книжку, чтобы тебе не так скучно было по вечерам, да и колбаски надо положить на тот случай, если монастырская еда тебе не понравится, и как нам теперь тебя называть: отец, брат, преподобный или просто Арнау? Только бы тебе не сменили имя, сынок, мы ведь нарекли тебя так на всю жизнь. Арнау, сынок, и когда же мы сможем тебя навестить?
В меру пухлые губы слегка темноватого оттенка розового. Немного, почти незаметно выступающие скулы. Четко очерченный овал лица, на котором выделяются глаза, полные таких тайн, что в них невозможно проникнуть. Не буду их пока трогать. Волосы…
– Ты должна всегда причесываться одинаково.
– Ну да, конечно. Я как-то не подумала об этом. Так я в порядке?
Самый нелепый вопрос из всех, какие ему когда-либо задавали. Ты всегда в порядке.
– Если тебя ничто не беспокоит… Но постарайся причесаться точно так же для следующего сеанса.
– О чем мы будем сегодня говорить?
– Я буду молчать, мне надо сосредоточиться. Говори ты. Расскажи о своем детстве.
Я была не очень счастливым ребенком, потому что мама нас покинула и я не знала почему, до тех пор пока брат не поведал мне по секрету только пообещай, что никому не расскажешь, а то я тебя убью, мама сбежала с одним сеньором. А что это значит, Жозеп? Это значит, что мы ее больше никогда не увидим, поэтому и папа все время как будто не в своей тарелке. А что значит «не в своей тарелке»? Да не знаю я, но если ты ему это скажешь, я тебя убью; или папа тебя убьет. Давай, поцелуй крест и клянись мне, что никому ничего не скажешь. И Элизенда поцеловала крест и сказала клянусь, что больше никогда не скажу «не в своей тарелке». Да нет, что ты не расскажешь про маму. И Элизенда снова поцеловала крест и сказала клянусь, что никому не расскажу, что мама сбежала с каким-то сеньором. А потом проплакала пять дней и пять ночей, потому что теперь ей, видно, никогда больше не увидеть свою мамочку. Но не могла же она сейчас рассказать все это едва знакомому художнику… И Элизенда погрузилась в задумчивое молчание, глядя куда-то вдаль, пытаясь там, среди призрачных облаков воспоминаний разглядеть лицо своей матери, неясный расплывчатый образ, острые, словно иглы, глаза и беспокойные, все время что-то теребящие пальцы. Я даже не знаю, жива ли она, да и знать не хочу. Воспоминание о матери было туманным и терпким, похожим на кисло-сладкий привкус, который остается после того, как ты произнесла «мама» и не услышала в ответ «что, доченька».
В следующие полчаса ни художник, ни модель не произнесли ни слова. Они вдруг поняли, что им уютно сидеть друг возле друга в полной тишине. Что нет никакой необходимости заполнять паузы робкими словами. Что так приятно каждому молча погрузиться в свои воспоминания. Она все еще думала о своей непутевой матери, а он вспоминал день, когда его семейство перебралось сюда: Роза – на натужно фырчащем такси, с чемоданами и с еще едва обозначившимся животиком, а он – сзади, на мотоцикле, после невыносимо долгого переезда из Барселоны, первый час которого они провели в темноте, второй – поджариваясь на палящем солнце, а после Балагера, когда выехали на дорогу, ведущую в это забытое богом местечко, где наверняка не было места ни горестям, ни радостям, оба и вовсе были уже чуть живы.
Они прибыли в полдень на Главную площадь Торены, которая к тому времени уже называлась площадью Испании, и начали разгружать тюки из такси (немного тарелок, немного книг, несколько смен одежды, портрет Розы…), не зная, куда направить стопы, ибо площадь была совершенно безлюдна, хотя пронзительные взгляды, устремлявшиеся на них из окон, буквально испепеляли им затылки.
– Наверное, здание в глубине – это школа, – сказал Ориол, пытаясь зажечь искорку надежды во взгляде.
Они остались в полном одиночестве, поскольку такси уже развернулось и, натужно фырча, тащилось по шоссе в Сорт в поисках тарелочки вязкого риса. Ибо в чем в этом захолустье знали толк, так это в рисе.